введение к отсутствующему
4.1K subscribers
2.07K photos
14 videos
4 files
1.54K links
"закоулочки всегда интереснее улиц"

https://vk.com/id448777041
Download Telegram
о свободе науки и принципе Питера -
- от Ю.Ф. Самарина -
- "она всегда ею пользуется: явно, в виду всех, или скрытно и незаметно для непонимающих ее языка и для тех, которые настолько уж от нее отстали, что могут претендовать на право ею руководить" [Хомяков, 1867: III].
"Жуковский благоговел перед Державиным, Пушкин перед Жуковским, Гоголь перед Пушкиным. Потом явились фанатики Гоголя - но этим и кончилось.
Вскоре было принято правило, что надо благоговеть только перед самим собою".
[гр. В.А. Соллогуб. Пережитые дни // Повести. Воспоминания. - Л.: ХЛ, 1988: 623 - 624].
Шкловский прекрасен во фрагментах -
- читать его целиком, не перескакивая между страницами, возвращаясь назад или перелистывая вперед - тяжело -
- его последовательность удобнее собирать потом, во втором чтении - раскладывая пасьянс в соответствии с авторской последовательностью -
- "Разговор Пьера Безухова с Андреем Болконским вводит нас в положение Болконского.
Он тяготится женщиной, которую когда-то любил". [ЭЗ: 17]
огромный запас
----------------------
"Он принял решение никогда не возвращаться в этот дом, не посещать больше этих людей. Он думал, что оскорбил их, - он не знал, каким огромным запасом равнодушия обладает свет".
[Г. Флобер. Воспитание чувств]
что до истории нового агента 007 -
- то мои чувства сложные -
- с одной стороны - жаль того старого мира, с комичным ультра-самцом главным героем, иерархией персонажей и полным отсутствием внутреннего мира -
- но того Бонда давно не стало - Бонд сначала посерьезнел, затем обрел внутренний мир, "свои" и "чужие", "добро" и "зло" давно стали условными - а "простая ценность мужской дружбы" (всерьез поданная в "Касабланке" - и уже с ироничным отыгрышем в первых фильмах бондианы) давно распалась в логиках где "кто угодно может обернуться кем угодно" -
- а вот сама по себе идея агента с лицензией на убийство - социопатичного персонажа, проходящего сквозь мир - теперь обернувшегося женщиной - совмещения служения (королеве) и обладания (всем миром, по благословению пославшей ее) - хороша как задумка, сама попытка вообразить Ms Bond, воспроизводя ключевые элементы, привязанные к образам маскулинности, переключая в другой регистр -
- словом, если задумка удастся - бондиана, которая уже и теперь широка - давая динамику за полвека - станет совсем "хорошо темперированной"
рабочие заметки Гонкуров -
- типаж для романа "Молодая буржуазия" -
- "По мере того как доходы его растут, растет и его почтение к собственной особе, к своим рассуждениям, своим мнениям" [15.III.1862].
Ротшильд у Валевского -
- в ответ на вопрос Кальве-Ронья - почему накануне было понижение курса ренты -
- "Разве я знаю, пчоему бывает повышение или понижение? Если бы я знал, я составил бы себе состояние!"
[Гонкуры. Дневник, 29.III.1863]
никогда не был поклонником Metallica -
- но за то, что сумели напрочь перебить в ленте украинские новости -
- низкий поклон. святые люди.
случай на охоте
-------------------
"Во время охоты в Феррьере Император выстрелил в фазана, и тот вдруг закричал: "Да здравствует император!" Оказалось, что это попугай, которому Лами перекрасил перья".
[Гонкуры. Дневник, 21.XII.1862]
На днях прочел «Жермини Ласерте» - один из самых известных романов братьев Гонкур, 1865 г. – где сюжет – история жизни служанки.
Точнее – ее двойной жизни: хорошей служанки своей госпожи, фактически «члена семьи» (как можно было бы сказать, не состои все «семейство» из одной пожилой барыни, несчастного обломка аристократического рода), и ее истории тайной – где синонимом тайного оказывается интимная жизнь – не важно, об изнасиловании, внебрачном ребенке, любовном увлечении или случайной связи идет речь.
Кстати, в своей основе роман – сугубо документальный: в 1862 г. умерла Роза, служившая сначала матери, а затем братьям Эжену и Жюлю четверть века. Сразу после смерти вышла на свет ее другая жизнь, о которой господа не имели никакого подозрения – о ее любовниках, о том, что она обставила целиком лавку своего возлюбленного (в романе это осталось неизменным – вплоть до того, что он, как и в жизни, оказался сыном владелицы молочной лавки), о ее тихом пьянстве и т.д.
Здесь интересно то, что и для Гонкуров, и для замещающей их в романе мадмуазель де Варандейль, Роза/Жермини – член семьи, они переживают ее болезнь, заботятся, ухаживают за нею – и не только за телом, но и за состоянием ее духа, неподдельно горюют после ее смерти – и при этом за нею нет никакого права на личную жизнь.
Слуга в этой системе лишен именно «права» на свою жизнь – он может «распутничать» (служанка не может и этого), но у него нет возможности включить свою жизнь в рамки господствующей морали – за исключением лишь опции светской аскезы, растворения в жизни господ. Слуга – и в еще большей степени служанка – могут либо выбрать/принять этот вариант, либо пытаться скопить какой-то капитал, который позволит им сменить статус – завести лавку в Париже, вернуться в провинцию и т.д. – или выстроить «двойную жизнь», причем только по отношению к господам, поскольку сама жизнь предполагает прозрачность – от других слуг, от бакалейщика или сапожника – не скрыться, мир равных видит все – и при этом требует соблюдения тех самых норм, на которых настаивают господа – только те могут предполагать, что они соблюдаются действительно, а он требует их как условия «уважения».
В этом плане «Жермини…» - один из ярких текстов о кошмаре мелкобуржуазного мира, прозрачности существования – и совмещения прозрачности и лицемерия, где ключевое – то, как ты выглядишь в глазах других, а другие требуют от тебя невидимости нарушения порядка – сохранения кажимости, при глубокой уверенности, что все внутри порочны – или, точнее, что истинный порок – это именно нарушение приличий, условностей. Отсюда пафос «иметь или быть» какого-нибудь Фромма – совсем иначе считывающийся современностью – который вырастает из атмосферы жуткого немецкого провинциального gemutlich времен Империи, рифмующегося с французской II Империей – и бунта против него – франкфуртцев, детей выходцев из того мира, достаточно разбогатевших, чтобы их дети смогли бунтовать.
И, конечно, чудесная россыпь мелочей – от очарованностью Жермини священником и церковью (стр. 48 изд. 1961) – возможностью не только убеждать в другую реальность, но и статусом священника, «барина», который иерархически принадлежит к миру господ (черта, которой лишена современная роману русская жизнь) – или воспроизводством предрассудка о негритянском теле как грязном, где невестка госпожи де Варандейль, креолка, своей темной, жирной кожей, доставшейся от темных предков, пачкает европейский наряд (стр. 35) – предрассудки авторов, предрассудки персонажей сплетаются воедино – а исходный пафос Гонкуров, их обращение к публике в предисловии, выразительнее основного текста: открытие, что окружающие их, призванные им служить, целиком, кажется, подчиненные внешней для них жизни господ люди – обладают не только собственным сознанием и чувствами, в чем никто не сомневается – но и выстраивают незаметно для взгляда «сверху» иную, вторую жизнь, реальность которой обнажается для этого взгляда лишь случайно – здесь не столько или не только «опасные классы», сколько «опасный другой», уже мир, в котором родился детективный роман.
А следом прочел «Актрису» - другой гонкуровский роман, написанный уже одним Эдмоном, в 1881 г.
«Актрисой» его принято именовать в русской традиции, с первого перевода – в оригинале он назван по имени главной героини, «Фостэн», что намного уместнее, поскольку не раскрывает содержания с самого начала – довольно расхожий тезис, что актер/актриса всегда остаются собой, что можно оставить сцену, но не перестать быть актрисой, по крайней мере она будет прорываться в тебе.
В «Актрисе»/«Фостэн» сам сюжет малоинтересен – история большой трагической актрисы, которая ради любви покидает сцену, но оказывается неспособной целиком уйти в частную жизнь – актерское в ней пробивается вопреки воле – а актерский взгляд на другого предполагает объективацию, что прописано совсем отчетливо в финальной сцене, смерти возлюбленного – когда Фостэн смотрит на агонию, на нетипичные лицевые судороги, и непроизвольно для самой себя начинает их воспроизводить, запоминать, как актерский материал.
Роман вообще слаб – и любопытно то, что попал в число одних из самых популярных произведений Гонкуров – а Этьен для него много черпает из дневников за предшествующие десятилетия, один раз буквально вставляя большой фрагмент, лишь немного его отредактировав – про сына, подбирающего сценарий отцовских похорон, про отца, пришедшего навестить приболевшего сына, и заметившего каталог похоронных услуг с отметками, все понявшего и промолчавшего – что в романе оттеняется лишь ремаркой, вложенной одному из гостей – о том, что это и есть «буржуазный стоицизм»: каждая эпоха имеет свой собственный извод, свой вариант этого учения.
А вот что любопытно – настолько литературно-типизированный, что обращающийся в шарж или пародию, портрет англичанина – возлюбленного Фостэн, Уильяма Рейна, лорда Эннендейла. Англия в глазах французской публики того времени – это страна замков, аристократии, богатства и невероятного комфорта, англичане – люди, не ведающие в своей стране любви, а знающие либо разврат, либо «безрадостный английский брак», не имеющие слов для выражения чувств, выходящих за эти два варианта. Это лошади, обилие слуг, пристрастие к портвейну и крепкому алкоголю – и любовное уединение в швейцарском поместье, унаследованное от романтической литературы.
Играя с этим наследием романтиков, Гонкур вводит таинственного незнакомца – Джорджа Селвина, пьющего исключительно «водку» (теперь, когда принято различать дистилляты, уточнили бы – «виски»), поедающего суп из бычьих хвостов в таких дозах, что на языке у обычного человека вскочили бы волдыри – и ведущего интеллектуальный разговор без малейших признаков опьянения, если не считать таковым то, что с каждым следующим глотком его французский становился все лучше. Персонаж с «лицом глубокого старика, с бурой, дубленой кожей», но такой, что «чувствовалось, что этот человек еще молод» - одет нарочито небрежно, не носящий галстук, с обнаженной шеей, «чуть ли не с голой грудью»:
«На мизинцах сухих, до странности сухих, рук он отрастил длинные ногти, на китайский манер заключенные в золотые футлярчики. <…> Особенно неприятное впечатление производило его лицо: при непомерно высоком лбе оно казалось не мужским лицом, а скорее лицом старухи – лицом, по которому то и дело пробегала злобная, напоминавшая нервный тик усмешка. Странное впечатление производило также и то, что седая прядь, видневшаяся среди его черных, иссиня-черных волос и являвшаяся, по его словам, отличительной особенностью всех членов его семьи, была тщательно расчесана и, пожалуй, даже нарочито выставлена напоказ» (гл. 51).
Швейцарская природа, странная близость Джорджа и Уильяма, связывающая их «тайна» и т.д. – все здесь отсылает к романтическому – чтобы разрядиться в буржуазно-благопристойное полу-раскрытие, понимание Фостэн природы знакомства – когда швейцарский ландшафт напоминает ей шотландский, первого времени их знакомства – когда Уильям, тогда еще наследник лорда Эннендейла, «бросила к ее ногам и, обнимая ее колени, начал благодарить, смиренно благодарить ее за бесценный дар любви <…>, с какими-то безумными речами, из которых она поняла, что ее любовь вырвала юношу из среды грязной и развратной, из тисков опасных страстей, подсказанных пагубными, кощунственными книгами и друзьями. И вдруг фраза, только что произнесенная лордом Эннендейлом – “старый друг молодости”, - открыла ей глаза <…>» (гл. 56). Здесь гомосексуальность оказывается – в рамках шаблона – и «английским» пороком, и именно пороком, одной из ступеней моральной распущенности, в извращенности человеческой природы – где можно видеть иерархию, от главной героини, для которой ее актерское ремесло делает невозможным «правильную», буржуазную жизнь (но что искупается «Искусством»), к сестре – не имеющей таланта и живущей в полусвете, не только потакая страстям своих, но и удовлетворяя собственным, то есть за женщиной утверждается собственная сексуальность, но выступить открыто она может только в рамках порочного – до Джоржда, потакающего не только страстям, но страстям извращенным (не случайно здесь появляются «книги» и «друзья», неестественность приходит из созданного – в рамках французского противопоставления «природного»/«искусственного», роднящегося с «извращенным», тогда как «культура» не образует антонима к «природному», способная обратиться его улучшением, совершенствованием, продолжением).
Романтическая таинственность оборачивается морализирующим и (по крайней мере потенциально) медикализирующим порядком «натуральной школы».
некоторые так радуются результатам украинских выборов, как если бы демократия - это нечто само по себе хорошее -
- кстати, благословенной Западной Европе пришлось потратить весь XIX и значительную часть XX века, чтобы в итоге приручить демона демократии - и вырастить то, что получило название "либеральной демократии" - систему, блокирующую издержки демократии в сочетании с запросом на последнюю - и то, что сейчас обозначают именем "популизма" - это и есть история про сбоящую систему - которую в наших постсоветских палестинах никому вырастить не удалось
Прочел «Народ» («Le Peuple», 1846) Жюля Мишле – замечательный текст эпохи, непосредственно предшествующей 1848 году, «весне народов». В его «нерве» два взаимосвязанных мотива –

- с одной стороны, мотив внешней угрозы – противостояния Англии и России, «постоянному сопернику» и «варварам» - не столько потребность противостоять, сколько «вернуть себе место», оказаться достойными прежней славы – отсюда не только ожидание, а приветствие наступающей эпохи войн, конец мирного тридцатилетия;

- с другой – и связанный с первым внешне, но затем решительно выступающий на передний план – сюжет внутренний, потребности не столько и не только перед внешней угрозой, но в ответ на внутренние вызовы – сборки нации.

Последний сюжет оказывается решающим – здесь важно разграничение «нации» и «народа». Желанное, должное, идеальное состояние – совпадение «нации» и «народа», угроза – распадения на две нации – «мы расколоты, это правда, но Европа думает, что раскол между нами глубже, чем на самом деле» (стр. 20, 67 – 68).

Мишле делит «народ» на крупные блоки – это прежде всего крестьяне, Франция – страна мелких собственников, крестьян, влюбленных в свою землю и делающих все, чтобы увеличить свой участок – даже тогда, когда это нерационально с абстрактно-экономической точки зрения, видя в своей земле свою свободу. Затем – фабричные рабочие, потом ремесленники, фабриканты, торговцы, чиновники, богачи и буржуа. Все они должны образовать «нацию», они ее, собственно, и образуют – но не вполне, разъединенные видением друг в друге если не врагов, то чужаков. Выход из этого – в «любви» и «дружбе», которые являются движением к «равенству» - поскольку и «любовь» и «дружба» - не об отсутствии различии, и не об иерархии – а о ее преодолении, когда она не разъединяет, а соединяет.

В «нацию» не входят не только аристократы, но и евреи – у них есть родина, но «это – лондонская биржа», в их руках европейские финансы – они преданы Англии и предают Францию, поскольку первая есть «страна status quo», а вторая – «страна прогресса». Здесь же и ростки «теории заговора» относительно евреев (Мишле, кстати сказать, один из столпов «мифа об иезуитах») – они оказываются единым субъектом европейской политики: «В последние годы они решили ослабить ее [т.е. Францию], подкупив десятка два людей, которых Франция презирает. Другой их промах: из тщеславия, из стремления обеспечить себе безопасность, они сумели привлечь на свою сторону даже королей, втерлись в аристократию, стали участвовать в политических интригах… Их предки, средневековые евреи, никогда не стали бы этого делать. Как деградировала еврейская мудрость» (стр. 76, прим.).

Народ имеет две идеальных ипостаси – ребенка и гения:
(1) «Ребенок – это воплощение народа. Мало того, ребенок – это сам народ, такой, каким его создала природа, еще не испорченный, лишенный всякой вульгарности, грубости, зависти, – словом, всего, что внушает недоверие и отвращение. Ребенок – не только воплощение народа, но он во многом и оправдание его. <…> Как ребенок, так и народ вынуждены все время творить свой язык; и тот и другой часто делают на этом пути счастливые находки» (стр. 95);
(2) «Народ в наиболее возвышенном смысле этого слова нелегко найти в самом народе. Куда ни глянь – это не народ, а те или иные его слои, та или иная его часть, видоизменившаяся и недолговечная. Лишь в гении народ воплощается во всей своей мощи, в гении проявляется великая душа народа. Все удивляются, что массы, обычно инертные, приходят в волнение при первом же слове гения, что их ропот, похожий на гул океана, смолкает, волной подкатываясь к его ногам… Что ж тут удивительного? Голос гения – это голос народа; народ, сам по себе немой, говорит его устами, и бог – вместе с ним. Вот когда можно сказать с полным правом: “vox populi – vox Dei”» (стр. 112).
«Народ» - тождественен «ребенку», он естественен, прост, наивен – и вместе с тем в полноте своего развития – раскрывается в «гении», который соответствует «нации» не эмпирической (и тем «нациям», на которые «народ» может расколоться), а предустановленной гармонии – в связи с чем гений оказывается избавлен от противоречий, он воплощает ту же полноту, которая в скрытом виде дана в «ребенке» - в нем «народ» познает себя.

Но особенный интерес «Народа» Мишле – в отчетливом, последовательном формулировании гражданской, национальной религии – вся третья часть посвящена исключительно этому, гл. VI которой называется «Франция как высший догмат и как легенда. Вера во Францию – религия», а IX, заключительная ко всей книге – «Родина – прообраз бога. Юная Родина грядущего. Самопожертвование».

Именно поэтому – в «народ» не включены священники (стр. 64: «учителя – это Франция, а монахи – это Рим»). Христианство приблизилось к истине – оно проповедовало любовь, но оказывалось несостоятельно ее воплотить, христианство – этап на пути к истинной религии. (И здесь стоит напомнить, что вся первая половина XIX века – это время, как сейчас бы сказали, «новых религиозных движений», от сен-симонистов до Конта, Ламенне, Пьера Леру, Жорж Санд и т.д.)

Религия – оказывается увиденной именно в «любви» - далее образуя иерархию, от любви ребенка к матери, до любви к Родине – и далее к человечеству, но идеальным воплощением человечества оказывается именно Франция, со своими принципами 1789 г. – так что для француза нет зазора между любовью к Родине и универсальной любовью: Франция воплощает мировую историю – в строгой последовательности цепочки: Индия – Греция – Рим – Франция. Всем другим чего-то недостает, заявляет Мишле – Англии и Германии недостает начала, они пришельцы в этой истории, Италии – недостает двух последних веков, когда она отсутствует в историческом.

Эту Родину – в отличие от швейцарского кантона – нельзя увидеть. Ее должен научить видеть учитель – в первую очередь учитель истории – для чего нужна система всеобщего среднего образования (здесь пока требования скромны – речь идет об 1-2 годах, до специального образования) – и Париж, в котором топографически собрана Родина, в прогулках по Парижу, от терм Цезаря до площади Звезды воплощается Родина в ее истории, которая одновременно есть история человечества – представая символом в понимании романтиков.
мы живём в промежутке -
- времени между временами -
- как спрашивал герой Балабанова в исполнении Михалкова - "ты хоть знаешь, что такое - просак?!" -
- принимая его за норму -
- когда ответ на вопрос о смыслах - пожатие плечами, когда люди, которых волнуют толстовские вопросы - зачем и как им жить и в чем здесь смысл - кажутся никчемными чудаками - а польза пожаротушения измеряется исключительно по калькуляции - осталось изменить ценность жизни самого это изрекающего и, соответственно, компенсировать -
- все это кажется навсегда - но такое не бывает надолго - увы, быть может, но человек - животное, озабоченное смыслами, религиозное, если угодно, хоть речь совсем не о религиях в модерном смысле -
- и забыть об этом можно, вот только время все равно напомнит о себе - то есть о преходящести этого условного постоянства -
- поскольку без своего, осмысленного - не обустроиться, сугубо прагматически -
- шнурок от себя не спрячешь
Воспользовавшись досугом – перечитал «Анну Каринену». Последний раз ее читал тоже в отпуске, сколько-то лет тому назад, в Питере – и, как мне казалось, не дочитал на середине. Воспоминание оказалось обманчивым – мало того, что, как оказалось, многое помню очень точно, вплоть до мелких деталей сцен – так и тогда не дочитал лишь две последних части.
Напишу для себя – чтобы не потерять пришедшие мысли, собрать их в какую-то последовательность заметок, вполне случайную.
Прежде всего – Толстой сознательно отталкивается от французского любовного романа, противостоит ему демонстративно. Ведь в АК нет именно того, что том должно было бы оказаться на центральном месте – истории романа, развития отношений Анны и Вронского. В глазах современников – того же Салтыкова – роман казался бесстыдным, откровенным, но эта бесстыдность – не в описаниях, а в страстности, прорывающейся из текста. Собственно о раскручивании романа Анны и Вронского в тексте почти ничего прямо не сказано – несколькими сценами, от встречи на Петербургском вокзале до бала, затем, разумеется, поспешное возвращение Анны и помчавшийся за ней Вронский, станция, снег – и сцена в салоне у кн. Тверской, когда «все стало ясно». Это – первые 1 ½ части, до гл. X – два месяца. А затем – гл. X, буквально ½ страницы, в которые уложены следующие десять месяцев – и, наконец, Вронский добился Анны, спустя год после встречи в Москве. Десять месяцев, между тем, как и Анна, и Вронский все поняли – и поняли, что другой понял – и тем, как они стали любовниками – т.е. вообще-то говоря удивительно медленное раскручивание отношений, знание внутреннего «да» и неготовность изменить представлениям о должном – материал, которого хватило бы на несколько романов, оставлен за скобками – в том смысле, что об этом как раз те самые романы уже написаны, Толстой их читал, как читали и читатели – и все, что об этом можно узнать, можно прочесть там, его это совершенно не интересует – та самая тончайшая «анатомия» и «диалектика чувств», с которыми он вошел в литературу.
Кстати, в АК Толстой воздерживается именно от подробных диалектик чувств – он идет сменой сценой, изменение, происходящее в героях – дается именно отличием от предыдущего, отсюда большая роль промежутков: сам роман оказывается с этой точки зрения последовательностью снимков – где глубина обретается не в повествовании о движении, а в его показе.
Отсюда, как кажется, и замеченные давным-давно проблемы со внутренним временем романа – «мир Анны» и «мир Левина» живут в разных скоростях, так что каждый раз их пересечение во времени, синхронизация – оказываются насилием над хронологией. «Мир Левина» гораздо более плотный, там больше происходит внутреннего движения, развития в единицу времени – «мир Анны», соответственно, хоть и наполнен массой действий, при этом гораздо разряженнее – там неопределенность, суета души, невозможность принять, отказаться – и то, что там зреет, движется в полу-признаниях, отказе задумываться, подразумеваниях и т.д. В «мире Левина» вроде бы этих «подразумеваний», действий, основанных на том, что, как кажется, думает другой и т.п. – едва ли не больше – но они приводят именно к решениям, герои каждый раз меняются после них.
В этом плане принципиально меняется роль «авторского голоса» в АК – в сравнении с ВиМ. Вообще-то говоря, АК – идеальный «полифонический роман», если уж искать таковой. Мы видим героев глазами других, их же глазами мы видим реальность взаимодействий. Так, люди «мира Левина» оказываются в итоге освещенными его светом – и то, что в мире «людей Анны» было бы безоговорочным приговором, здесь оказывается не-непоправимым. В «мире Левина» всем дана надежда – и у каждого есть «своя правда», как и у людей «мира Анны» у каждого своя ложь. «Авторское всеведение» здесь оказывается не раскрытием «предельной правды», того, «как оно есть на самом деле» (подобный эффект возникает за счет иного – поскольку взгляд Левина оказывается взглядом самого Толстого, но в этом и особая сила, поскольку он именно взгляд, это Левин так видит и понимает, и это совпадает с толстовским пониманием – тем самым последнее именно лишается всеведения, здесь «автор» и Толстой расходятся, между ними возникает зазор). Роль этого «всеведения» именно в перспективизме каждого конкретного суждения, которое не сводится к релятивности – «всеведение» держит реальность как таковую, оно служит пояснению того, почему герой сейчас так видит, что он скрывает от себя, от чего пытается ускользнуть – это расширение пространства видения, а не отмена частного.
АК – роман о счастье, как и сказано в первой же фразе. О счастье, о семье, о несчастье.
В этом смысле очень странно звучит расхожее утверждение, что вопреки своему намерению – Толстой оправдал Анну. Здесь смешивается два совсем разных сюжета – то, что мы можем понимать и сопереживать Анне, мучаться за нее и видеть всю ту безысходность, в которую она погружается – и считать ее правой.
Эпиграф ведь оказывается предельно точным: отмщение приходит с неизбежностью. И это не история про отмщение за «супружескую неверность» - никакого отмщения не будет ни Стиве Облонскому, у которого все будет хорошо – а в финале мы узнаем, что даже из своих финансовых затруднений он сумел удачно выпутаться и нет оснований подозревать, что не выпутается впредь столь же успешно. Не будет его и княгине Тверской.
Отмщение приходит за стремление к счастью.
К своему счастью.
Анна оказывается в ситуации, когда достижение того, что она желает – несовместима с удержанием другого, столь же желанного. Она желает счастья с Вронским, желает сохранить сына, желает быть принята в обществе и т.д. – она желает того, что невозможно одновременно – и, жертвуя одним ради другого, оказывается не только в состоянии «мучительного счастья», тяжелой любви – но при этом это текущее должно ей компенсировать потерю другого. Она стремится к счастью с Вронским – его страстной любви, но при этом она желает, чтобы эта страстная любовь оставалась все время той же, чтобы он смотрел на нее как в первый раз, чтобы он не только восхищался ее красотой, но чтобы это восхищение каждый раз было неизменно свежим – и она сама же понимает, что такого не может быть, отсюда ее ревность – не имеющая адресата, отсюда и ее опыт с «пленением» Левина, испытание своих сил.
И при этом для самого Толстого, стремление к счастью – сама человеческая природа. Но обретается оно в самозабвении – счастливым можно стать нечаяно, получив счастье в подарок – и нельзя обрести свое прочное счастье, прилагая к достижению его целенаправленные усилия. То есть возможно иное – либо мгновение счастья-наслаждения, либо – обнаружение, что ты счастлив, своим трудным счастьем – или вообще в незнании о том, что ты счастлив.
В этом смысле отмщение воздается и Анне, и Вронскому, и Каренину. Вронский столь же озабочен, как и Анна – «своим» счастьем, он противоборствует с ней, отстаивает себя – их любовь с самого начала борьба, когда Вронский вдруг обнаруживает, неожиданно для себя, что влюблен – и затем с постоянным обереганием «своего». Ведь та борьба и те «победы», которые одерживает Анна над Вронским по возвращении в Россию – в одной логике противоборства, убеждения, что твоя воля, твое желание все еще властвуют над другим.
Но и Каренин ведь только в несчастье задумывается о другом – несчастье делает его лучше, на время – чтобы затем этот наследник «Шинели» и предок «Человека в футляре» вновь нашел свою рамку, которой можно отгородиться от жизни – столкновение с которой он пережил. В тот момент, когда жизнь вторгается в мир Каренина, «он впервые живо представил ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее» (ч. II, гл. VIII).
Страсть Анны и Вронского не размыкает их. Для людей «мира Левина», то, что делает его благим, важная общая черта – способность забывать себя, быть наивными – точнее, здесь как раз грань – в страсти можно забыться и потом очнуться, люди «мира Левина» просто (ключевое для Толстого слова) временами «не думают о себе», потому что подчинены не страсти, а думают о другом, о деле, или вообще не думают что думают. Столкновение двух миров – в ч. VII, гл. X – XII, когда Стива везет Левина к Анне – и Левин наивно очаровывается ею, тогда как с ее стороны это все – сознательное упражнение, проба своих сил – для одного возможность забыться, влюбиться, для нее – постоянное сознание, предельное понимание и управление каждым жестом, видение другого целиком, с точки зрения управления его реакциями – и слепота Левина, который ведь и потом, когда будет раскаиваться, будет каяться в своем, ничего не подозревая в Анне.
Т.е. разница между мирами – не в том, что один – счастлив, другой – нет, но в том, что в «мире Левина» возможна хорошая жизнь – в нем есть надежда, в «мире Анны» она невозможна – а посредником между ними – Облонский, связывающий все романное действие, человек без глубины, скользящий между мирами.
между Флобером и Толстым есть как очевидные, так и неочевидные рифмы -
- так, общеизвестно, что АК есть своеобразный ответ на "Бовари" -
- но любопытнее не сознательное, а как раз неявное - между их главными романами образуется перекрестие - МБ/АК, но и, с другой, парадоксальным образом, ВиМ/ВЧ -
- ведь в "Воспитании..." не только излюбленная Толстым диалектика чувств, внимание к "прорастанию" - и вместе с тем принципиально ему чуждая эстетика "не случившегося", где все главное - в возможности, которая так никогда и не перейдет в действительность - жизнь, которая могла бы быть, но которой не стало -
- при чем герой проживает вообще-то весьма разнообразную жизнь - но то, что он делает и как живет - оказывается "заменой" или тем, что делается в ожидании - но и вполне на "замену" он не решается, поскольку это означало бы начать именно жить -
- но в "Воспитании..." эта неслучившаяся жизнь протекает в рамках "большой истории" -
- и то, что позволяет их соединить - это что и сама "большая история" существует именно в кавычках, подлинное не свершается - как бы революция, как бы империя - и даже те, кто пытаются жить и действовать всерьез - просто умирают, погибают, исчезают - и поскольку они увидены с точки зрения "неслучившегося", то самая смерть не дает им глубины - лишь заставляя подозревать наблюдателя, что, может быть, она есть - то есть вновь сомневаться, не как путь переопределения себя, а как возможности избежать решения