Литература после Хиросимы и Нагасаки. | Александра Палагина.
Поговорили с Александрой Палагиной о литературе после Хиросимы и Нагасаки, о том, как японские писатели искали новые слова для выражения невыразимого, и о том, почему жертвы ядерных ударов стали изгоями в своем обществе, и как личная травма превращается в политический символ.
Подкаст
Видео
Поговорили с Александрой Палагиной о литературе после Хиросимы и Нагасаки, о том, как японские писатели искали новые слова для выражения невыразимого, и о том, почему жертвы ядерных ударов стали изгоями в своем обществе, и как личная травма превращается в политический символ.
Подкаст
Видео
О свободе и изменах
Всегда казалось странным измены в отношениях, – к чему тратить силы и ресурсы на кого-то еще? Но не менее странным кажется и идея, что отношения должны ограничивать саму возможность иных связей. Попробую объяснить это на примере договора между Сартром и де Бовуар.
Поверхностные трактовки этого договора исходят из признания возможности измены, как если бы их отношения были бы выстроены в логике «свободных». Здесь лишь замечу, что никакой свободы в «свободных отношениях нет». Измены в союзе Сартра и Бовуар в привычном нам смысле были, но прекрасны они не этим. Легко жить в логике «если–то»: если измена – значит нужен скандал/расставание/демонизация партнера. Но что за этим стоит? Мы избавлены от выбора, от необходимости встать перед лицом ответственности. Здесь – страх перед невозможностью встретиться лицом к лицу с необходимостью принять решение, – не из традиции, а из свободы.
Договор Сартра и Бовуар не то, чтобы позволяет изменять, скорее наоборот, – он стирает самую суть измены, – не может быть изменой то, что прописано в договоре. И это в логике свободных отношений оправдано. Но в отличии от последних, здесь дело этим не ограничивается.
Их договор обнажает суть измены, подчеркивая, что она не в том, чтобы с кем-то переспать на стороне. Измена как ложь это нарушение договора, в свете чего, адюльтер это поверхностный слой более глубинных изменений. В отличии от сокрытия правды о своих чувствах, мыслях, а главное – предательства общих ценностей, взаимного роста, когда ты открыт другому в своих чувствах и страхах. Поэтому вполне возможна измена там, где отношения внешне вполне благочестивы, но где нет экзистенциальной открытости. Многие годами живут, разделяя общее пространство, но не подпуская другого, закрывшись от партнера бытовыми формальными разговорами, – метафизически это не сильно отличается от половой измены.
Их романы на стороне причиняли обоим боль, но они от нее не отворачивались, не реагировали на нее по принципу «если–то», но делали ее предметом собственной философии. И в отличие от кодексов и юридических обязательств, ничем не отличающихся в данном случае от власти традиции, их договор не был чем-то фиксированным, но развивался в процессе, – был подчинен свободе друг друга. И, стало быть, дело не в самих принципах, а в том, что они освещали, в безусловном принятии другого в его свободе. Договор, превращенный в догму, почти всегда становится смертью диалога, поскольку подчиняет его себе, разрушая его свободу. Потому что самая глубокая верность была верностью самой связи и совместному проекту, а не принципам кодекса.
Страх перед свободой вынуждает прятаться за догмой, построенной по принципу «если – то», тогда как открытость устроена по иным основаниям. Именно это и отличает их договор от примитивных «свободных отношений», где измены тоже стираются, но не являются поводом для динамики отношений, но стирается и встреча с другим, с его обнаженностью. Важнее то пространство, где двое вообще могут может быть впервые встретиться, – не в постели, а перед лицом страха друг друга. Договоренности важны, но договор жив, пока остается динамика, пока его можно обсуждать. В обычных отношениях есть договор: «если измена – то трагедия». В некоторых формах свободных отношениях другой договор: «внешние связи не являются проблемой, а потому не должны становиться предметом обсуждения». Да, в таких отношениях связи являются предметом договоренности и обсуждаются. Но не обсуждаются тревоги и волнения, и они-то и повод для разрыва, как сама измена в обычных отношениях. В обоих случаях мы имеем дело с предписанным сценарием, спасающим от подлинной встречи с другим, с его и нашей уязвимостью, страхами, тревогами, от необходимости без гарантий и готовых ответов строить диалог в зоне непредсказуемости.
В этом и парадокс казуса Сартра и Бовуар, что внешне они позволяли друг другу слишком много, но фактически требования между ними были куда выше, чем в любых моногамных отношениях, и касались они предельной обнаженности друг перед другом.
Всегда казалось странным измены в отношениях, – к чему тратить силы и ресурсы на кого-то еще? Но не менее странным кажется и идея, что отношения должны ограничивать саму возможность иных связей. Попробую объяснить это на примере договора между Сартром и де Бовуар.
Поверхностные трактовки этого договора исходят из признания возможности измены, как если бы их отношения были бы выстроены в логике «свободных». Здесь лишь замечу, что никакой свободы в «свободных отношениях нет». Измены в союзе Сартра и Бовуар в привычном нам смысле были, но прекрасны они не этим. Легко жить в логике «если–то»: если измена – значит нужен скандал/расставание/демонизация партнера. Но что за этим стоит? Мы избавлены от выбора, от необходимости встать перед лицом ответственности. Здесь – страх перед невозможностью встретиться лицом к лицу с необходимостью принять решение, – не из традиции, а из свободы.
Договор Сартра и Бовуар не то, чтобы позволяет изменять, скорее наоборот, – он стирает самую суть измены, – не может быть изменой то, что прописано в договоре. И это в логике свободных отношений оправдано. Но в отличии от последних, здесь дело этим не ограничивается.
Их договор обнажает суть измены, подчеркивая, что она не в том, чтобы с кем-то переспать на стороне. Измена как ложь это нарушение договора, в свете чего, адюльтер это поверхностный слой более глубинных изменений. В отличии от сокрытия правды о своих чувствах, мыслях, а главное – предательства общих ценностей, взаимного роста, когда ты открыт другому в своих чувствах и страхах. Поэтому вполне возможна измена там, где отношения внешне вполне благочестивы, но где нет экзистенциальной открытости. Многие годами живут, разделяя общее пространство, но не подпуская другого, закрывшись от партнера бытовыми формальными разговорами, – метафизически это не сильно отличается от половой измены.
Их романы на стороне причиняли обоим боль, но они от нее не отворачивались, не реагировали на нее по принципу «если–то», но делали ее предметом собственной философии. И в отличие от кодексов и юридических обязательств, ничем не отличающихся в данном случае от власти традиции, их договор не был чем-то фиксированным, но развивался в процессе, – был подчинен свободе друг друга. И, стало быть, дело не в самих принципах, а в том, что они освещали, в безусловном принятии другого в его свободе. Договор, превращенный в догму, почти всегда становится смертью диалога, поскольку подчиняет его себе, разрушая его свободу. Потому что самая глубокая верность была верностью самой связи и совместному проекту, а не принципам кодекса.
Страх перед свободой вынуждает прятаться за догмой, построенной по принципу «если – то», тогда как открытость устроена по иным основаниям. Именно это и отличает их договор от примитивных «свободных отношений», где измены тоже стираются, но не являются поводом для динамики отношений, но стирается и встреча с другим, с его обнаженностью. Важнее то пространство, где двое вообще могут может быть впервые встретиться, – не в постели, а перед лицом страха друг друга. Договоренности важны, но договор жив, пока остается динамика, пока его можно обсуждать. В обычных отношениях есть договор: «если измена – то трагедия». В некоторых формах свободных отношениях другой договор: «внешние связи не являются проблемой, а потому не должны становиться предметом обсуждения». Да, в таких отношениях связи являются предметом договоренности и обсуждаются. Но не обсуждаются тревоги и волнения, и они-то и повод для разрыва, как сама измена в обычных отношениях. В обоих случаях мы имеем дело с предписанным сценарием, спасающим от подлинной встречи с другим, с его и нашей уязвимостью, страхами, тревогами, от необходимости без гарантий и готовых ответов строить диалог в зоне непредсказуемости.
В этом и парадокс казуса Сартра и Бовуар, что внешне они позволяли друг другу слишком много, но фактически требования между ними были куда выше, чем в любых моногамных отношениях, и касались они предельной обнаженности друг перед другом.
Сартр_Ж_П_,_Бовуар_С_Аллюзия_любви.pdf
6.7 MB
Что почитать?
К слову, на эту тему о любви и свободе есть отдельная книга – выбранные места из Жана-Поля Сартра и Симоны де Бовуар.
Наивный взгляд предполагает, что любовь ограничивает свободу. Но чего может стоить свобода, если тебе ее не с кем разделить, и если она имеет границы перед лицом любви? Здесь же все наоборот, – только в свободе любовь и становится возможной, и только в любви она достигает своей полноты.
К слову, на эту тему о любви и свободе есть отдельная книга – выбранные места из Жана-Поля Сартра и Симоны де Бовуар.
Наивный взгляд предполагает, что любовь ограничивает свободу. Но чего может стоить свобода, если тебе ее не с кем разделить, и если она имеет границы перед лицом любви? Здесь же все наоборот, – только в свободе любовь и становится возможной, и только в любви она достигает своей полноты.
Женская литература Японии. Саяка Мурата «Земляноиды».| Александра Палагина.
Второй разговор с Александрой Палагиной, – о женской литературе вообще и японской в частности, – что это вообще такое и можно ли о ней говорить, что означает поиск своего языка, и, главное, что способна она сказать такое, чего не скажет «мужская литература».
Второй разговор с Александрой Палагиной, – о женской литературе вообще и японской в частности, – что это вообще такое и можно ли о ней говорить, что означает поиск своего языка, и, главное, что способна она сказать такое, чего не скажет «мужская литература».
YouTube
Женская литература Японии. Саяка Мурата «Земляноиды».| Александра Палагина.
Александра Палагина, филолог-японист, магистрант Университета Хоккайдо.
В этом эпизоде мы сделаем переход от литературы атомной бомбардировки к женское литературе Японии вообще, и к теме насилия в частности. Что такое женская литература? Только лишь это та…
В этом эпизоде мы сделаем переход от литературы атомной бомбардировки к женское литературе Японии вообще, и к теме насилия в частности. Что такое женская литература? Только лишь это та…
О власти, насилии и любви
Почему Кожев так настойчиво разводит власть и любовь? Казалось бы, разве любовь это не форма власти? А раз нет, не должна ли тогда она оказаться на стороне насилия? И да и нет. А теперь чуть подробнее.
Власть возможна только там, где другой признает меня как носителя значения и смысла, например как господина. В этом смысле чистое признание человека само по себе бессмысленно, – я должен признать в нем нечто. Стоит этой функции исчезнуть, и господин теряет свой статус. Любовь же направлена на конкретного другого вне зависимости от того, какими функциями он обладает. В этом отношении стоит лишний раз проговорить, что у любви нет причин и нет цели. Если другой становится заменимым, если в нем ключевой оказывается его функция, любовь исчезает, точнее приходит понимание, что перед нами не любовь, а власть, прикрывающаяся ее формой. Скажем, когда партнер признает своего возлюбленного как возлюбленного потому что он – богатый, сильный, красивый, – то есть наделен какими-то функциями, и эти функции могут быть утрачены или обозначены у любого другого. В любом случае, никакой любви как признании функции нет, как это имеет место там, где есть власть.
Но почему же любовь не про власть, ведь она тоже требует признания, а именно это для гегельянца Кожева будет существенным. Но не все, что требует признания, относится к власти. Конечно, там, где у любви нет признания, можно говорить о насилии, но само признание в любви не универсализируется. В любви я хочу быть признан именно как этот конкретный, со всеми своими случайностями, слабостями, ошибками и болезненным телом. Чего стоит любовь, если она не признает ошибок и грехов того, кого любят? Власть же требует абстрагирования от случайного, она направлена на нечто точечное и функциональное. В этом смысле абсолютно бессмысленно любить институты власти, – любовь направлена на конкретное, а власть по своей природе абстрактна. Я бы не хотел, чтобы меня любили той же любовью, что любят партию, это ничем не отличалось бы от насильной любви.
Поэтому любовь не может быть институционализирована без самоотрицания. Попытка превратить любовь во власть приводит либо к садизму, либо к морализаторству, либо к контролю, то есть к исчезновению любви как таковой. Поэтому там, где появляется «ты должен» никакой любви нет. Любовь действительно ближе к силе, но потому, что она дорациональна. Она действует не через признание как механизм, а через захваченность, притяжение, зависимость. Сила любви это то поле, которое она порождает вокруг себя, но это не насилие, но и не власть. Можно сказать и так,– любовь это сила, немыслимая без признания. Она сила в том смысле, что она не нейтральна и не договорна. Нельзя договориться любить, – договор приручает и дистанцирует, любовь же захватывает, привязывает, уязвляет, она может разрушать. Если вдруг здесь возникнет вопрос о любви как партнерстве, предполагающем равенство, то имейте в виду, что вы подменяете понятие любви понятием отношений. Отношения как семья вполне предполагают власть, а также и насилие, – куда же без него, – но к любви все это не имеет прямого отношения.
Вполне возможно выстраивать отношения и без любви, – не в смысле ненависти, – для отношений достаточно уважения, симпатии, интеллектуальной и физической близости. Это может стать фундаментом для любви, а может и не стать. Но это не так важно. Но факт, что отождествление отношений и любви это вредный рудимент отжившего романтизма, который вполне может быть условием для возникновения и семейного насилия.
Любовь же не может существовать без признания другого как свободного, способного не ответить. Много лет назад я написал статью или доклад на эту тему под названием «Признание любви как идентификация Другого». Прошло много лет, но все о том же гудят провода. Итак, любовь это признание абсолютной незаменимости конкретного Другого, и если она лишь требует признания, она превращается либо в насилие, либо в зависимость, либо в фантазм.
Почему Кожев так настойчиво разводит власть и любовь? Казалось бы, разве любовь это не форма власти? А раз нет, не должна ли тогда она оказаться на стороне насилия? И да и нет. А теперь чуть подробнее.
Власть возможна только там, где другой признает меня как носителя значения и смысла, например как господина. В этом смысле чистое признание человека само по себе бессмысленно, – я должен признать в нем нечто. Стоит этой функции исчезнуть, и господин теряет свой статус. Любовь же направлена на конкретного другого вне зависимости от того, какими функциями он обладает. В этом отношении стоит лишний раз проговорить, что у любви нет причин и нет цели. Если другой становится заменимым, если в нем ключевой оказывается его функция, любовь исчезает, точнее приходит понимание, что перед нами не любовь, а власть, прикрывающаяся ее формой. Скажем, когда партнер признает своего возлюбленного как возлюбленного потому что он – богатый, сильный, красивый, – то есть наделен какими-то функциями, и эти функции могут быть утрачены или обозначены у любого другого. В любом случае, никакой любви как признании функции нет, как это имеет место там, где есть власть.
Но почему же любовь не про власть, ведь она тоже требует признания, а именно это для гегельянца Кожева будет существенным. Но не все, что требует признания, относится к власти. Конечно, там, где у любви нет признания, можно говорить о насилии, но само признание в любви не универсализируется. В любви я хочу быть признан именно как этот конкретный, со всеми своими случайностями, слабостями, ошибками и болезненным телом. Чего стоит любовь, если она не признает ошибок и грехов того, кого любят? Власть же требует абстрагирования от случайного, она направлена на нечто точечное и функциональное. В этом смысле абсолютно бессмысленно любить институты власти, – любовь направлена на конкретное, а власть по своей природе абстрактна. Я бы не хотел, чтобы меня любили той же любовью, что любят партию, это ничем не отличалось бы от насильной любви.
Поэтому любовь не может быть институционализирована без самоотрицания. Попытка превратить любовь во власть приводит либо к садизму, либо к морализаторству, либо к контролю, то есть к исчезновению любви как таковой. Поэтому там, где появляется «ты должен» никакой любви нет. Любовь действительно ближе к силе, но потому, что она дорациональна. Она действует не через признание как механизм, а через захваченность, притяжение, зависимость. Сила любви это то поле, которое она порождает вокруг себя, но это не насилие, но и не власть. Можно сказать и так,– любовь это сила, немыслимая без признания. Она сила в том смысле, что она не нейтральна и не договорна. Нельзя договориться любить, – договор приручает и дистанцирует, любовь же захватывает, привязывает, уязвляет, она может разрушать. Если вдруг здесь возникнет вопрос о любви как партнерстве, предполагающем равенство, то имейте в виду, что вы подменяете понятие любви понятием отношений. Отношения как семья вполне предполагают власть, а также и насилие, – куда же без него, – но к любви все это не имеет прямого отношения.
Вполне возможно выстраивать отношения и без любви, – не в смысле ненависти, – для отношений достаточно уважения, симпатии, интеллектуальной и физической близости. Это может стать фундаментом для любви, а может и не стать. Но это не так важно. Но факт, что отождествление отношений и любви это вредный рудимент отжившего романтизма, который вполне может быть условием для возникновения и семейного насилия.
Любовь же не может существовать без признания другого как свободного, способного не ответить. Много лет назад я написал статью или доклад на эту тему под названием «Признание любви как идентификация Другого». Прошло много лет, но все о том же гудят провода. Итак, любовь это признание абсолютной незаменимости конкретного Другого, и если она лишь требует признания, она превращается либо в насилие, либо в зависимость, либо в фантазм.
О любви к власти
На днях Андрей Леман пригласил меня к себе на подкаст поговорить, – о чем? О власти, насилии и немного о любви. И вот на что я обратил внимание в нашем диалоге, так это на обложку русского издания книги Александра Кожева «О понятии власти», на которой изображен Сталин. Казалось бы, можно было бы пройти мимо, но все же модно ли сказать, следуя логике признания власти, то Сталин обладал оной? Вроде бы очевидно, но давайте это проясним. Итак, власть конструируется актом признания, при этом само признание не тождественно согласию, – можно соглашаться терпеть насилие из страха, но не признавать власть. И не просто признания Господина как такового, но признания за ним определенной функции, и вот в случае со Сталиным мы этого не находим. И не только потому, что Сталин не был формальным правителем СССР, но признание здесь распространялось не на функцию, а на личность в целом. Поэтому от власти тут остается только формальная оболочка, – точнее под видом власти скрывается что-то другое. Это уже не власть в строгом смысле, а нечто иное, более опасное и более интимное. Это ближе к тому, что мы называем любовью. Собственно поэтому, говоря о власти и насилии, невозможно обойти вопрос о любви. Власть нельзя любить так же, как нельзя любить этого конкретного полицейского или судью именно в качестве носителей власти, – его как такового нет, власть – это абстракция. Но есть человек.Любовь направлена на нечто предельно конкретное в его полноте, именно поэтому любовь не исчезает, если предмета нашего обожания меняется, – обретает другое тело, болезни, другой статус и т.д. Любимого человека в строгом смысле нельзя заменить и нельзя выбрать, – там, где это имеет место быть, речь идет не о любви, а о чем-то другом, то сближает фигуру «возлюбленного» к фигуре власти. Действительно, можно выбрать партнера, который сможет обеспечить лучше остальных. Тем не менее, функция абстрактна, она сменяема и потому принципиально не может определяться логикой любви. Но если это все же происходит, если любовь направляется на субъекта власти, то само наличие или отсутствие у него функции и легитимности перестает иметь значение. В этот момент власть превращается в культ, культ личности.
В этом же контексте я ставлю и вопрос о Боге. Что может означать любовь к Богу, если Бог мыслится как абсолютная власть. Не является ли такая любовь неизбежным напряжением между культом и признанием Другого. Но об этом подробнее можно будет услышать в ближайшем выпуске подкаста.
На днях Андрей Леман пригласил меня к себе на подкаст поговорить, – о чем? О власти, насилии и немного о любви. И вот на что я обратил внимание в нашем диалоге, так это на обложку русского издания книги Александра Кожева «О понятии власти», на которой изображен Сталин. Казалось бы, можно было бы пройти мимо, но все же модно ли сказать, следуя логике признания власти, то Сталин обладал оной? Вроде бы очевидно, но давайте это проясним. Итак, власть конструируется актом признания, при этом само признание не тождественно согласию, – можно соглашаться терпеть насилие из страха, но не признавать власть. И не просто признания Господина как такового, но признания за ним определенной функции, и вот в случае со Сталиным мы этого не находим. И не только потому, что Сталин не был формальным правителем СССР, но признание здесь распространялось не на функцию, а на личность в целом. Поэтому от власти тут остается только формальная оболочка, – точнее под видом власти скрывается что-то другое. Это уже не власть в строгом смысле, а нечто иное, более опасное и более интимное. Это ближе к тому, что мы называем любовью. Собственно поэтому, говоря о власти и насилии, невозможно обойти вопрос о любви. Власть нельзя любить так же, как нельзя любить этого конкретного полицейского или судью именно в качестве носителей власти, – его как такового нет, власть – это абстракция. Но есть человек.Любовь направлена на нечто предельно конкретное в его полноте, именно поэтому любовь не исчезает, если предмета нашего обожания меняется, – обретает другое тело, болезни, другой статус и т.д. Любимого человека в строгом смысле нельзя заменить и нельзя выбрать, – там, где это имеет место быть, речь идет не о любви, а о чем-то другом, то сближает фигуру «возлюбленного» к фигуре власти. Действительно, можно выбрать партнера, который сможет обеспечить лучше остальных. Тем не менее, функция абстрактна, она сменяема и потому принципиально не может определяться логикой любви. Но если это все же происходит, если любовь направляется на субъекта власти, то само наличие или отсутствие у него функции и легитимности перестает иметь значение. В этот момент власть превращается в культ, культ личности.
В этом же контексте я ставлю и вопрос о Боге. Что может означать любовь к Богу, если Бог мыслится как абсолютная власть. Не является ли такая любовь неизбежным напряжением между культом и признанием Другого. Но об этом подробнее можно будет услышать в ближайшем выпуске подкаста.
Forwarded from Ставка Паскаля | Андрей Леман
Насилие, любовь и власть | Владимир Маковцев
Обсуждаем феноменологию насилия с Владимиром Маковцевым, философом, кандидатом философских наук и автором канала "Синий Холст".
Обсуждаем феноменологию насилия с Владимиром Маковцевым, философом, кандидатом философских наук и автором канала "Синий Холст".
YouTube
Насилие, любовь и власть | Владимир Маковцев
Обсуждаем феноменологию насилия с Владимиром Маковцевым, философом, кандидатом философских наук и автором канала "Синий Холст".
Donate:
1. https://www.donationalerts.com/r/ls118
2. https://new.donatepay.ru/@LSphilosophy
3. https://boosty.to/luckystrikep…
Donate:
1. https://www.donationalerts.com/r/ls118
2. https://new.donatepay.ru/@LSphilosophy
3. https://boosty.to/luckystrikep…
О неактуальности Бахтина
Я могу понять, почему Бахтин оказался значимым в 1960–80 годы, став едва ли не иконой гуманитариев, – по многим причинам, и не в последнюю очередь попал в цель его пафос Другого и диалога, который отражал запрос в пространстве безвремения и духоты на живое, человеческое слово. Я уже отмечал, что диалогизм как философия порождается из глубинной тоски и одиночества, а весь его гуманистический пафос рассыпается в пыль, стоит только чуть проанализировать на философскую составляющую концепцию Другого. Диалогизм Бахтина как философия это брызги, а не глубинной течение океана. Да, живя в Сранске, в котором Бахтин прожил большую часть своей жизни, одним из спасений будет тоска по Другому, Диалогу, Большому времени и т.д., но Сранском была вся страна, живущая под колпаком железного занавеса. В 1960–80-е годы живое слово было дефицитом. В условиях культурной монополии любое слово Другого приобретало почти сакральное значение.
Я не могу сказать, что сейчас Бахтин совсем не актуален, он все также удобен для дешевых псевдогуманистических и околохристианских спекуляций, но в строгом смысле его пафос значительно снижен в виде запроса, и это очевидно, поскольку сейчас слишком много Другого. Для Бахтина это структура, завершающая образ человека, говорящая ему что-то такое, чего он сам о себе знать не может. Мало кто замечает, что Другой полагается через дистанцию, – он способен видеть меня как объект и якобы завершает мой образ. Якобы – поскольку само это завершение еще нуждается с моей стороны в признании, – это я позволяю Другому сказать обо мне слово. Тем не менее, Другой здесь функционален, если хотите, они понимается как средство, но не цель, что просто подрывает всякий гуманистический пафос диалогизма как несостоятельный. Слово Другого обо мне не действует автоматически, оно должно быть принято. И в этом месте обнаруживается скрытое противоречие, поскольку тот, кто якобы завершает меня, оказывается зависим от моего согласия на это завершение. Другой не производит смысла, а лишь предлагает его. Он не учреждает мою целостность, а выступает как один из возможных ресурсов для моего самоотношения. Его избыток видения оказывается не онтологическим преимуществом, а предложением интерпретации, которое может быть принято, и может быть отвергнуто. Другой не завершает, он конкурирует с другими возможными взглядами, включая мой собственный.
Но важно сейчас проговорить, что Другого даже в этом смысле оказывается слишком много, отсюда и проблема расширения границ насилия, не как появления новых способов воздействия, а как феноменологического вторжения, когда присутствие Другого навязывается мне независимо от моего согласия и нарушает мое пространство субъекта. Иными словами, насилие здесь понимается не как инструмент, а как факт опыта. Избыточность Другого превращается в посягательство на автономию Я, и границы субъективного пространства становятся предметом постоянного давления. Сейчас задача уже не в том, чтобы получить слово Другого как подтверждение своей онтологической завершенности, а в том, чтобы управлять потоком интерпретаций и строить границы Я, защищать собственное пространство субъекта. Другой уже не утешает, не завершает, а вторгается, заполняет, давит. В этом смысле бахтинский пафос утратил актуальность, потому что условия, в которых он имел смысл, исчезли, дефицит слова сменился избытком интерпретаций.
Я могу понять, почему Бахтин оказался значимым в 1960–80 годы, став едва ли не иконой гуманитариев, – по многим причинам, и не в последнюю очередь попал в цель его пафос Другого и диалога, который отражал запрос в пространстве безвремения и духоты на живое, человеческое слово. Я уже отмечал, что диалогизм как философия порождается из глубинной тоски и одиночества, а весь его гуманистический пафос рассыпается в пыль, стоит только чуть проанализировать на философскую составляющую концепцию Другого. Диалогизм Бахтина как философия это брызги, а не глубинной течение океана. Да, живя в Сранске, в котором Бахтин прожил большую часть своей жизни, одним из спасений будет тоска по Другому, Диалогу, Большому времени и т.д., но Сранском была вся страна, живущая под колпаком железного занавеса. В 1960–80-е годы живое слово было дефицитом. В условиях культурной монополии любое слово Другого приобретало почти сакральное значение.
Я не могу сказать, что сейчас Бахтин совсем не актуален, он все также удобен для дешевых псевдогуманистических и околохристианских спекуляций, но в строгом смысле его пафос значительно снижен в виде запроса, и это очевидно, поскольку сейчас слишком много Другого. Для Бахтина это структура, завершающая образ человека, говорящая ему что-то такое, чего он сам о себе знать не может. Мало кто замечает, что Другой полагается через дистанцию, – он способен видеть меня как объект и якобы завершает мой образ. Якобы – поскольку само это завершение еще нуждается с моей стороны в признании, – это я позволяю Другому сказать обо мне слово. Тем не менее, Другой здесь функционален, если хотите, они понимается как средство, но не цель, что просто подрывает всякий гуманистический пафос диалогизма как несостоятельный. Слово Другого обо мне не действует автоматически, оно должно быть принято. И в этом месте обнаруживается скрытое противоречие, поскольку тот, кто якобы завершает меня, оказывается зависим от моего согласия на это завершение. Другой не производит смысла, а лишь предлагает его. Он не учреждает мою целостность, а выступает как один из возможных ресурсов для моего самоотношения. Его избыток видения оказывается не онтологическим преимуществом, а предложением интерпретации, которое может быть принято, и может быть отвергнуто. Другой не завершает, он конкурирует с другими возможными взглядами, включая мой собственный.
Но важно сейчас проговорить, что Другого даже в этом смысле оказывается слишком много, отсюда и проблема расширения границ насилия, не как появления новых способов воздействия, а как феноменологического вторжения, когда присутствие Другого навязывается мне независимо от моего согласия и нарушает мое пространство субъекта. Иными словами, насилие здесь понимается не как инструмент, а как факт опыта. Избыточность Другого превращается в посягательство на автономию Я, и границы субъективного пространства становятся предметом постоянного давления. Сейчас задача уже не в том, чтобы получить слово Другого как подтверждение своей онтологической завершенности, а в том, чтобы управлять потоком интерпретаций и строить границы Я, защищать собственное пространство субъекта. Другой уже не утешает, не завершает, а вторгается, заполняет, давит. В этом смысле бахтинский пафос утратил актуальность, потому что условия, в которых он имел смысл, исчезли, дефицит слова сменился избытком интерпретаций.
Cиний Xолcт
Мои авторские курсы по философии В преддверии учебного года очередной пост о том, что философия для меня не только предмет изучения, но и значительная часть педагогической деятельности. Если вдруг кто-то задастся вопросом кто я такой, и почему вообще имею…
Приближается время праздников и затяжных выходных, период, когда появляется возможность выделить время на работу с текстами и идеями. И поэтому не будет лишним напомнить, что кроме прочего я веду онлайн-курсы по философии. Ко мне периодически обращаются по этому поводу, и нередко запрос исходит на занятия в группе. Но собрать и организовать, подстроить под возможности каждого всегда сложно, по такому случаю до середины января будет действовать скидка 20 % для групповых занятий. Курс можно пройти для себя или оформить в подарок. За подробной информацией пишите в сообщения – @vl_makovtsev
Хайдеггер в судьбе России. Событие и смысл. |А.В. Ахутин.
Вторая и заключительная часть подкаста с А.В. Ахутиным (на этот раз в хорошем качестве записи).
Должен ли философ соответствовать своей философии? Да и что вообще стоит за этим соответствием? Когда ты только лишь историк или специалист по философии значит ли это что ты избавлен от той ответственности? Мне всегда казалось, что в случае с Хайдеггером его нацистской прошлое – то что-то из разряда бульварной философии, не просто личного, но какого-то дела, не имеющего прямого отношения к тексту, которые живет своей жизнь. Более того, даже после разговора с А.В. Ахутиным я остаюсь при своей позиции. Отдельно встал вопрос о Бибихине, его роли в популяризации Хайдеггера в России, и его позиции замалчивания нацистского прошлого Хайдеггера.
https://blue-canvas.mave.digital/ep-55
Вторая и заключительная часть подкаста с А.В. Ахутиным (на этот раз в хорошем качестве записи).
Должен ли философ соответствовать своей философии? Да и что вообще стоит за этим соответствием? Когда ты только лишь историк или специалист по философии значит ли это что ты избавлен от той ответственности? Мне всегда казалось, что в случае с Хайдеггером его нацистской прошлое – то что-то из разряда бульварной философии, не просто личного, но какого-то дела, не имеющего прямого отношения к тексту, которые живет своей жизнь. Более того, даже после разговора с А.В. Ахутиным я остаюсь при своей позиции. Отдельно встал вопрос о Бибихине, его роли в популяризации Хайдеггера в России, и его позиции замалчивания нацистского прошлого Хайдеггера.
https://blue-canvas.mave.digital/ep-55
Слушай выпуск подкаста Синий Холст
Хайдеггер в судьбе России. Событие и смысл.| А.В. Ахутин. — Подкаст «Синий Холст»
Анатолий Валерианович Ахутин – философ, историк философии, один из ключевых представителей философской среды второй половины XX века.Можно ли сказать, что у Мартина Хайдеггера особая судьба в России и русской философии? Почему для нас оказывается акт
Я тебя понять хочу, смысла я в тебе ищу
или о различии рассудка и разума
Давно хотел написать заметку о различии рассудка и разума, но вот и подходящий повод нашелся. В подкасте с А.В. Ахутиным речь заходит о Стихах, сочиненных во время бессонницы А.С. Пушкина, и я, затрагивая тему смысла, вскользь упоминаю Канта но почти не разворачиваю при чем тут Кант. Но все очень просто: с его подачи мы научились различать рассудок от разума. И смысл же это не дело рассудка, но дело разума.
Функция рассудка формальная, и он лишен экзистенцаильного или теологического модуса, и здесь нет вопросов «зачем» и «почему». Те же категории рассудка это не смыслы, но схемы или сети упорядочивания данного. Но не они порождают смысл. Рассудок, с его неспособностью выйти за границы видимости и логики, не мыслит в идеях разума, для которых характерно нацеленность на первопричину и на абсолютное и безусловное единство основания, которое не может быть дано в опыте и потому мыслится лишь как регулятивный предел, а не как познаваемый объект. Разум же работает именно там, где возникает вопрос смысла, но не как форма знания, а как ориентации. Его идеи не добавляют ни одного нового предмета, ни одного нового определения объекту. Они задают направление, к целостности, завершенности, безусловности. Когда мы спрашиваем о смысле мира, истории, субъекта, мы неизбежно выходим за пределы того, что может быть дано и определено рассудком. Это и есть пространство разума.
Можно сказать, что разум не мыслит мир, но делает возможным его осмысление, задавая пределы, в которых мир вообще может быть понят как целое, а не просто как груда явления фактов. Рассудок же всегда ищет обусловленное. Вопрос о смысле здесь не знает пределов и пускается в дурную бесконечность, поиск основания для основания, смысла для смысла, бога для бога и т.д. Это царский путь рассудка, который приводит часто к депрессии и суицидальным мыслям, поскольку никакого смысла тут нет. Любая найденная «причина смысла» тут же оказывается условной и заменимой. Возникает пустота. Но не потому, что смысле нет, а потому рассудок по своей природе не способен удержать безусловное. Он может свести смысл к функции, природе или логике, но ничто из этого не ответит на вопрос ради чего целое вообще должно иметь значение. Рассудок дает знание, но не дает ориентации в мире. В строгом смысле, рассудок и мира-то не знает, как не знает он и Бога.
Подменяя вопрос смысла вопросом причины, мышление работает против самого себя, обнаруживая, что любая точка смысла может быть полностью объяснена как случайный результат цепи условий, но тем самым лишена ценности. Разум же идет трудным путем потому, что он отказывается от легкого удовлетворения. Он не обещает ответа в виде факта, – собственно поэтому кроме прочего он и уничтожает онтологического доказательство Бога, – с целью спасти Его, а не уничтожить. Разум удерживает вопрос в форме идеи как требования целого, первоосновы, безусловного. Но опасность этого пути в появлении новых иллюзий метафизики. Поэтому для Канта и важно говорить о критике разума, а не о его апологии.
или о различии рассудка и разума
Давно хотел написать заметку о различии рассудка и разума, но вот и подходящий повод нашелся. В подкасте с А.В. Ахутиным речь заходит о Стихах, сочиненных во время бессонницы А.С. Пушкина, и я, затрагивая тему смысла, вскользь упоминаю Канта но почти не разворачиваю при чем тут Кант. Но все очень просто: с его подачи мы научились различать рассудок от разума. И смысл же это не дело рассудка, но дело разума.
Функция рассудка формальная, и он лишен экзистенцаильного или теологического модуса, и здесь нет вопросов «зачем» и «почему». Те же категории рассудка это не смыслы, но схемы или сети упорядочивания данного. Но не они порождают смысл. Рассудок, с его неспособностью выйти за границы видимости и логики, не мыслит в идеях разума, для которых характерно нацеленность на первопричину и на абсолютное и безусловное единство основания, которое не может быть дано в опыте и потому мыслится лишь как регулятивный предел, а не как познаваемый объект. Разум же работает именно там, где возникает вопрос смысла, но не как форма знания, а как ориентации. Его идеи не добавляют ни одного нового предмета, ни одного нового определения объекту. Они задают направление, к целостности, завершенности, безусловности. Когда мы спрашиваем о смысле мира, истории, субъекта, мы неизбежно выходим за пределы того, что может быть дано и определено рассудком. Это и есть пространство разума.
Можно сказать, что разум не мыслит мир, но делает возможным его осмысление, задавая пределы, в которых мир вообще может быть понят как целое, а не просто как груда явления фактов. Рассудок же всегда ищет обусловленное. Вопрос о смысле здесь не знает пределов и пускается в дурную бесконечность, поиск основания для основания, смысла для смысла, бога для бога и т.д. Это царский путь рассудка, который приводит часто к депрессии и суицидальным мыслям, поскольку никакого смысла тут нет. Любая найденная «причина смысла» тут же оказывается условной и заменимой. Возникает пустота. Но не потому, что смысле нет, а потому рассудок по своей природе не способен удержать безусловное. Он может свести смысл к функции, природе или логике, но ничто из этого не ответит на вопрос ради чего целое вообще должно иметь значение. Рассудок дает знание, но не дает ориентации в мире. В строгом смысле, рассудок и мира-то не знает, как не знает он и Бога.
Подменяя вопрос смысла вопросом причины, мышление работает против самого себя, обнаруживая, что любая точка смысла может быть полностью объяснена как случайный результат цепи условий, но тем самым лишена ценности. Разум же идет трудным путем потому, что он отказывается от легкого удовлетворения. Он не обещает ответа в виде факта, – собственно поэтому кроме прочего он и уничтожает онтологического доказательство Бога, – с целью спасти Его, а не уничтожить. Разум удерживает вопрос в форме идеи как требования целого, первоосновы, безусловного. Но опасность этого пути в появлении новых иллюзий метафизики. Поэтому для Канта и важно говорить о критике разума, а не о его апологии.
Антропология телесности: Искусство шибари. | Борис Мосафир.
Новый год начинается с нового выпуска подкаста, посвященного антропологии телесности, а именно вместе с Борисом Мосафиром говорим о шибари. В философской антропологии телесность понимается как способ быть в мире, переживать границы, власть, время и уязвимость. В шибари тело оказывается в ситуации, где режимы контроля нарушаются добровольно, – движение ограничено, дыхание, вес, боль и зависимость от другого выходят на первый план. Это создает особый антропологический контекст, в котором телесный опыт становится предельно явным.
Подкаст
Видео
Новый год начинается с нового выпуска подкаста, посвященного антропологии телесности, а именно вместе с Борисом Мосафиром говорим о шибари. В философской антропологии телесность понимается как способ быть в мире, переживать границы, власть, время и уязвимость. В шибари тело оказывается в ситуации, где режимы контроля нарушаются добровольно, – движение ограничено, дыхание, вес, боль и зависимость от другого выходят на первый план. Это создает особый антропологический контекст, в котором телесный опыт становится предельно явным.
Подкаст
Видео
О жизни и смерти. Разговор с работником хосписа.
Многие знают, что у меня есть авторские курсы по философии, и есть среди них один, посвященный экзистенциализму. Но мало кто знает, что составил я его по просьбе одной очаровательно девушки, с которой мы давно уже ведем занятия, чему я очень рад. И я как-то предложил ей поговорить в рамках моего подкаста, на что она с удовольствием согласилась. И вот из этого вышел новый эпизод, – о жизни, смерти и умирании.
Подкаст
Видео
Многие знают, что у меня есть авторские курсы по философии, и есть среди них один, посвященный экзистенциализму. Но мало кто знает, что составил я его по просьбе одной очаровательно девушки, с которой мы давно уже ведем занятия, чему я очень рад. И я как-то предложил ей поговорить в рамках моего подкаста, на что она с удовольствием согласилась. И вот из этого вышел новый эпизод, – о жизни, смерти и умирании.
Подкаст
Видео
Над рукописями трястись
Насколько слову нужна материальность? Зависит ли смысл от дыхания и паузы, или же смысл всегда предшествует слову? Возможно, тело знает о слове больше, чем сознание, и потому так упрямо вмешивается интонацией и жестами.
На днях я потерял доступ к своему аккаунту Microsoft и вместе с ним к архиву текстов в OneDrive. Восстановить его не удалось. Утешаю себя тем, что большая часть содержимого мусор хранившийся годами. Были там и лекции, какие-то неопубликованные книги, рассказы, но по-настоящему обидно за дневники.
Я веду дневник с двенадцати лет. Некоторое время он существовал в бумажном виде, и с этими тетрадями связано немало историй, то я их терял, их читали и те, кому следовало, и те, кому вовсе нет. В какой-то момент я перевел все в электронный формат, а бумажные оригиналы утопил в Фонтанке. И вот теперь вопрос о материальности слова это уже не про тактильность и не про шорох бумаги, а про элементарные условия существования, про носитель, который внезапно оказывается смертен.
Насколько слову нужна материальность? Зависит ли смысл от дыхания и паузы, или же смысл всегда предшествует слову? Возможно, тело знает о слове больше, чем сознание, и потому так упрямо вмешивается интонацией и жестами.
На днях я потерял доступ к своему аккаунту Microsoft и вместе с ним к архиву текстов в OneDrive. Восстановить его не удалось. Утешаю себя тем, что большая часть содержимого мусор хранившийся годами. Были там и лекции, какие-то неопубликованные книги, рассказы, но по-настоящему обидно за дневники.
Я веду дневник с двенадцати лет. Некоторое время он существовал в бумажном виде, и с этими тетрадями связано немало историй, то я их терял, их читали и те, кому следовало, и те, кому вовсе нет. В какой-то момент я перевел все в электронный формат, а бумажные оригиналы утопил в Фонтанке. И вот теперь вопрос о материальности слова это уже не про тактильность и не про шорох бумаги, а про элементарные условия существования, про носитель, который внезапно оказывается смертен.
О поэзии.| Дмитрий Воденников.
Говоря о словах. Кому как не поэту, что-то знать о словах. Вот мне так и казалось. Я пригласил поговорить об этом Дмитрия Воденникова, поэта, эссеиста и автора прекрасной программы «Поэтический минимум». Получился теплый и очень душевный разговор, который, конечно, мало что прояснят в понимания слов, но что-то проясняет в понимании поэзии.
Подкаст
Видео
Говоря о словах. Кому как не поэту, что-то знать о словах. Вот мне так и казалось. Я пригласил поговорить об этом Дмитрия Воденникова, поэта, эссеиста и автора прекрасной программы «Поэтический минимум». Получился теплый и очень душевный разговор, который, конечно, мало что прояснят в понимания слов, но что-то проясняет в понимании поэзии.
Подкаст
Видео
Свобода как ценность
На днях с моим учеником в рамках курса по антропологии вновь затронули тему ценностей, – каким образом человек может быть источником полагания ценностей, если они существуют вне нас, а наша роль сводится лишь к тому, чтобы выбрать подходящие из уже готовых? Не возникает тогда соблазн признать, что общее довлеет над частным, и чем более общие ценности, тем более они фундаментальны. Однако такой подход в своей аргументации чаще всего этим и ограничен, что делает его предельно скудным и ущербным.
Попробуем прояснить в чем тут дело.
Прежде всего, вопрос не в том, что ты выберешь – красное или синее, доброе или злое, – а в том, что лежит в самой структуре выбора, что вообще лежит в основе того, что само отношение к выбору становится значимым. Структура сознания уже содержит ценностного отношения, мир никогда не встречается человеку как равнодушная природа, он всегда воспринимается через смысловые различия, – и даже равнодушие – это тоже отношение, и так называемый абсурд и бессмысленность мира также укоренены в ценностной структуре сознания. Ценность не должна сиять яркой гирляндой, Богу – богово, Дикообразу – дикобразово. Итак, говоря о ценности, вопрос сводится к возможности полагать нечто как ценностное. Поэтому, к слову сказать, так называемое противопоставление материальных и духовных ценностей – чистейшая идеология, – ценность она и в Африке ценность, либо не ценность вовсе.
Ценностное отношение возникает из направленности сознания, в котором рождается смысл и ценность, когда мы отстраняемся от наивного принятия мира как данного с его внешними ценностями, и исследуем, как он являет себя сознанию. Поэтому личностные ценности фундаментальны, поскольку коренятся в универсальной структуре человеческого опыта. Каждый, независимо от культурного или национального контекста, переживает мир через призму сознания, где базовые ценности предшествуют любым групповым идентичностям, – последнее может быть отвергнуто или принято, и здесь мы сталкиваемся со свободой, которая предшествует всякой ценности как условие ее полагания. Поэтому свобода не может быть ценностью, но лишь потому что она условие ее возможности, и поэтому любые ценности в той мере ценности, в которой отражают отблеск свободы. Поэтому смерть Бога это в не меньшей мере и смерть Свободы, – человек, подчинив их себе, часто монополизирует их, подчиняя идеологии, где ценности и обретают коллективное значение. Но в таком случае теряется источник ценностей, то есть человек теряет самого себя, растворяясь в коллективном месиве.
Таким образом, свобода это не ценность в экзистенциальном смысле, а онтологическая предпосылка ценностного отношения, и именно эта структура делает ценности личности фундаментальными, а попытка подчинить их внешнему авторитету превращает ее в идол, что можно наблюдать в разных формах коллективизма.
На днях с моим учеником в рамках курса по антропологии вновь затронули тему ценностей, – каким образом человек может быть источником полагания ценностей, если они существуют вне нас, а наша роль сводится лишь к тому, чтобы выбрать подходящие из уже готовых? Не возникает тогда соблазн признать, что общее довлеет над частным, и чем более общие ценности, тем более они фундаментальны. Однако такой подход в своей аргументации чаще всего этим и ограничен, что делает его предельно скудным и ущербным.
Попробуем прояснить в чем тут дело.
Прежде всего, вопрос не в том, что ты выберешь – красное или синее, доброе или злое, – а в том, что лежит в самой структуре выбора, что вообще лежит в основе того, что само отношение к выбору становится значимым. Структура сознания уже содержит ценностного отношения, мир никогда не встречается человеку как равнодушная природа, он всегда воспринимается через смысловые различия, – и даже равнодушие – это тоже отношение, и так называемый абсурд и бессмысленность мира также укоренены в ценностной структуре сознания. Ценность не должна сиять яркой гирляндой, Богу – богово, Дикообразу – дикобразово. Итак, говоря о ценности, вопрос сводится к возможности полагать нечто как ценностное. Поэтому, к слову сказать, так называемое противопоставление материальных и духовных ценностей – чистейшая идеология, – ценность она и в Африке ценность, либо не ценность вовсе.
Ценностное отношение возникает из направленности сознания, в котором рождается смысл и ценность, когда мы отстраняемся от наивного принятия мира как данного с его внешними ценностями, и исследуем, как он являет себя сознанию. Поэтому личностные ценности фундаментальны, поскольку коренятся в универсальной структуре человеческого опыта. Каждый, независимо от культурного или национального контекста, переживает мир через призму сознания, где базовые ценности предшествуют любым групповым идентичностям, – последнее может быть отвергнуто или принято, и здесь мы сталкиваемся со свободой, которая предшествует всякой ценности как условие ее полагания. Поэтому свобода не может быть ценностью, но лишь потому что она условие ее возможности, и поэтому любые ценности в той мере ценности, в которой отражают отблеск свободы. Поэтому смерть Бога это в не меньшей мере и смерть Свободы, – человек, подчинив их себе, часто монополизирует их, подчиняя идеологии, где ценности и обретают коллективное значение. Но в таком случае теряется источник ценностей, то есть человек теряет самого себя, растворяясь в коллективном месиве.
Таким образом, свобода это не ценность в экзистенциальном смысле, а онтологическая предпосылка ценностного отношения, и именно эта структура делает ценности личности фундаментальными, а попытка подчинить их внешнему авторитету превращает ее в идол, что можно наблюдать в разных формах коллективизма.
Философия в России. Антропология войны и метафизика Платона.| Р.В. Светлов
Роман Викторович Светлов один из немногих профессоров, чье мнение интересно по самому широкому спектру тем и вопросов, поэтому этот выпуск подкаст не ограничивается только Платоном, хотя в конце я все же задал прямой вопрос: не является ли выход из пещеры частью самой пещеры, и, стало быть, никакое истинное освобождение невозможно. Ответ можете послушать сами, – всем приятного вечера!
Подкаст
Видео
Роман Викторович Светлов один из немногих профессоров, чье мнение интересно по самому широкому спектру тем и вопросов, поэтому этот выпуск подкаст не ограничивается только Платоном, хотя в конце я все же задал прямой вопрос: не является ли выход из пещеры частью самой пещеры, и, стало быть, никакое истинное освобождение невозможно. Ответ можете послушать сами, – всем приятного вечера!
Подкаст
Видео
О понимании нас Другим. Этическое и экзистенциальное понимание.
Давно я не говорил самостоятельно, сосредоточившись на приглашенных, интересных мне людях. Но сегодня захотелось прояснить немного о понимании, точнее о двух уровнях понимания, этическом и экзистенциальном. Может сложиться впечатление, что одно предпочтительнее другого, не верьте тем, кто будет так говорить, – различие между ними функциональное: если первое выполняет скорее регулятивную роль, то второе онтологическую. Но кардинальное различие, конечно, в том, что в первом случае нет события другого, – и это не значит, что это плохо. Большая часть нашего общения с людьми происходит именно на этом поверхностном уровне этики, и было бы крайне неразумно и расточительно быть предельным образом открытым для любого другого, любого встречного, – так от нас ничего не останется. Но прискорбно и то, что такой уровень понимания пронизывает и близкие, и даже интимные отношения, особенно когда речь идет о любви. В свете любви как предельной формы понимания другой высвечивается во всей своей полноте, но это требует радикальной раскрытости и признания такого понимания, и там, где все остается в рамках приличия этического любовь неизбежно сводится до корректного сосуществования двух автономий, бережно охраняющих свои границы. Другой остается узнаваемым, «понятным», но в этой понятности он не становится событием, затрагивающим само основание моего бытия, вследствие чего связь сохраняет форму, стабильность и корректность, утрачивая при этом ту степень экзистенциального напряжения, без которой невозможны ни близость, ни реальное раскрытие Другого. А зачем такая любовь, которая не преобразует ни меня, ни другого, ни мир в его целом?
Давно я не говорил самостоятельно, сосредоточившись на приглашенных, интересных мне людях. Но сегодня захотелось прояснить немного о понимании, точнее о двух уровнях понимания, этическом и экзистенциальном. Может сложиться впечатление, что одно предпочтительнее другого, не верьте тем, кто будет так говорить, – различие между ними функциональное: если первое выполняет скорее регулятивную роль, то второе онтологическую. Но кардинальное различие, конечно, в том, что в первом случае нет события другого, – и это не значит, что это плохо. Большая часть нашего общения с людьми происходит именно на этом поверхностном уровне этики, и было бы крайне неразумно и расточительно быть предельным образом открытым для любого другого, любого встречного, – так от нас ничего не останется. Но прискорбно и то, что такой уровень понимания пронизывает и близкие, и даже интимные отношения, особенно когда речь идет о любви. В свете любви как предельной формы понимания другой высвечивается во всей своей полноте, но это требует радикальной раскрытости и признания такого понимания, и там, где все остается в рамках приличия этического любовь неизбежно сводится до корректного сосуществования двух автономий, бережно охраняющих свои границы. Другой остается узнаваемым, «понятным», но в этой понятности он не становится событием, затрагивающим само основание моего бытия, вследствие чего связь сохраняет форму, стабильность и корректность, утрачивая при этом ту степень экзистенциального напряжения, без которой невозможны ни близость, ни реальное раскрытие Другого. А зачем такая любовь, которая не преобразует ни меня, ни другого, ни мир в его целом?
Слушай выпуск подкаста Синий Холст
О понимании нас Другим. Этическое и экзистенциальное понимание. — Подкаст «Синий Холст»
Понимание очень странный предмет, – вроде мы все хотим, чтобы нас понимали, но хотим обычно какого-то особого понимания нас, такого мягкого и уютного, без риска и вторжения. Такое понимание мало что понимает, и оно во много усиливает дистанцию между