В многосерийном фильме «Семнадцать мгновений весны» Штирлиц использует две разные стратегии, склоняя мирное население к выполнению заданий. В случае с профессором Плейшнером, брат которого был активным участником антифашистского движения, а сам он — отбывал срок в лагере, Штирлиц раскрывает карты и признаётся в том, что является советским разведчиком. Пастора Шлага же он, однако, подталкивает к выполнению поручений, убеждая от лица трезвомыслящих элементов в структуре власти в необходимости участия в деле спасения Германии от неминуемой гибели.
Штирлиц видит перед собой два совершенно разных типа: в одном случае христианское неприятие дикости национал-социализма никоим образом не могло бы оправдать коллаборационизма — пастор Шлаг остаётся немцем, который готов приютить у себя и преследуемого коммуниста, но не станет действовать в интересах богоборческого большевистского режима, даже если ему чужд милитаризм руководства страны. Во втором случае обнажение советской силы, стоящей за операцией, освобождает Плейшнера ото всякой мысли о Родине, он, по его собственному заявлению, готов на всё.
Неясно до конца, изображён ли профессор Плейшнер немцем или евреем, но очевидно, что в его лице представлен тип, который вызывает если не отвращение, то глубокое разочарование даже у самого Штирлица, который мгновенно жалеет, что вообще заговорил с профессором. Последний, как мы помним, задание проваливает.
Закрученный сюжет прекрасного фильма, опирающийся на многослойную структуру подозрения обнажает важную тему напряжения между ядром и периферией человеческой личности. Чем более громоздкой становится конструкция легенд, заданий и масок, тем более ясно становится для зрителя, что никакая идеология, профессия, форма и звание не отвечают на сущностный вопрос о том, что за личность перед нами. Идентичности, заданные внешними факторами, легко отшелушиваются, а реальный человек остаётся.
Можно убедить себя во многом. Например, в том, что если вам платят за борьбу с собственной Родиной, то это не страшно, ведь Родина сегодня не отвечает вашим высоким стандартам. Но можно убедить себя и в том, что это не за еду вас купил режим, а это вы так Родину защищаете, самоумаляясь до роли цепного пса. Но надо смотреть правде в глаза — есть шелуха идеологий, а есть человеческое и гражданское достоинство, которое не продаётся и не покупается ни за доллары, ни за рубли. Профессор Плейшнер, готовый на всё в интересах Советов, в конце концов — только обратная сторона убеждённых национал-социалистов, готовых пытать и убивать людей в интересах повышения по службе. Как погоны ещё не делают из вас патриота, так и работа на чужое государство не делает из вас борца за свободу. Так что… «нужно просто помнить долг от первого мгновенья до последнего».
Штирлиц видит перед собой два совершенно разных типа: в одном случае христианское неприятие дикости национал-социализма никоим образом не могло бы оправдать коллаборационизма — пастор Шлаг остаётся немцем, который готов приютить у себя и преследуемого коммуниста, но не станет действовать в интересах богоборческого большевистского режима, даже если ему чужд милитаризм руководства страны. Во втором случае обнажение советской силы, стоящей за операцией, освобождает Плейшнера ото всякой мысли о Родине, он, по его собственному заявлению, готов на всё.
Неясно до конца, изображён ли профессор Плейшнер немцем или евреем, но очевидно, что в его лице представлен тип, который вызывает если не отвращение, то глубокое разочарование даже у самого Штирлица, который мгновенно жалеет, что вообще заговорил с профессором. Последний, как мы помним, задание проваливает.
Закрученный сюжет прекрасного фильма, опирающийся на многослойную структуру подозрения обнажает важную тему напряжения между ядром и периферией человеческой личности. Чем более громоздкой становится конструкция легенд, заданий и масок, тем более ясно становится для зрителя, что никакая идеология, профессия, форма и звание не отвечают на сущностный вопрос о том, что за личность перед нами. Идентичности, заданные внешними факторами, легко отшелушиваются, а реальный человек остаётся.
Можно убедить себя во многом. Например, в том, что если вам платят за борьбу с собственной Родиной, то это не страшно, ведь Родина сегодня не отвечает вашим высоким стандартам. Но можно убедить себя и в том, что это не за еду вас купил режим, а это вы так Родину защищаете, самоумаляясь до роли цепного пса. Но надо смотреть правде в глаза — есть шелуха идеологий, а есть человеческое и гражданское достоинство, которое не продаётся и не покупается ни за доллары, ни за рубли. Профессор Плейшнер, готовый на всё в интересах Советов, в конце концов — только обратная сторона убеждённых национал-социалистов, готовых пытать и убивать людей в интересах повышения по службе. Как погоны ещё не делают из вас патриота, так и работа на чужое государство не делает из вас борца за свободу. Так что… «нужно просто помнить долг от первого мгновенья до последнего».
Ушёл Эрик Булатов, и с ним, возможно, на долгие, долгие, долгие годы вперёд уходит от нас формат большой картины. Судьба станковой живописи в конечном счёте оказалась счастливой: её долгую историю завершил не Казимир Малевич.
Нет необходимости долго и подробно объяснять, с каким материалом работал Булатов как нонконформист: официальный язык советской пропаганды, её плакатность, лозунги, идеологемы были доминирующей визуальной и семантической средой. Не нуждается в долгих разъяснениях и метод Булатова как концептуалиста: он работал с фундаментальными проблемами холста — его плоскостностью и потенциальной глубиной — настолько лаконично и ясно, что эти картины с лёгкостью могут заменить не одну полку с книгами по теории искусства. Но был ли Булатов только андеграундным художником, деконструирующим советские нарративы за счёт концептуализации формы? Нет, таких было немало, а у Булатова было что-то ещё.
Он не был намертво схвачен игровыми моделями и рамками бесконечно повторяющей саму себя иронии многих московских неофициальных романтиков. Стало почти общим местом указывать на серьёзность, простоту и свет, идущие от этого человека. Да, разумеется, как зритель Булатов располагал всё той же повседневной системой указаний, предписаний и запретов, буднично артикулируемых властью, что и все, но как художник он стремился к реальности. Там, в пространственности мира, за красными запретительными литерами «СЛАВА КПСС», несмотря на их тотальное совпадение с плоскостью картины, есть глубина будто во сне увиденного неба. Кажется, что красные буквы можно стереть монеткой, как краску на стекле дверей метрополитена: знакомая всем надпись «не прислоняться» смешно и печально соотносится с добротой сущего, к которому прислоняется всякий уставший человек. Формальные проблемы живописи удивительным, почти таинственным образом оказались связаны с конфликтом реальности и идеологии. Но должно было быть что-то ещё.
Булатов-художник ставил перед собой две задачи: картина и свобода. «Свобода есть свобода» Всеволода Некрасова стала картиной, картиной пространственной и праздничной, на самом деле простой, как сама свобода, как все жизненно необходимые человеку вещи — как небо. Картина (и не-картина) XX века создана Малевичем, но у Булатова категоричное утверждение статичного квадрата станет динамическим вытянутым прямоугольником, а в черноте краски наметится белая нить. Ничто стало дверью, а за дверью стоит и будет стоять неиссякаемый столп света. У сущего есть просвет, ведь правда, мой дорогой друг? Может и не напрасно трудился и скальпель Лучо Фонтана, вспоровший не один холст: художники XX века всё-таки прорвались к тому, что за картиной, к тому, что лежит в глубине всех вещей.
Время идеологий ушло, сколько бы ни пытались идеологи заново вписать в чёрный квадрат свои формулы, сколько бы ни продуцировали они «смыслов, стратегий, кодов» и прочих списков, транслируемых на чёрные наши экраны. Булатов был альтернативой. Не прислоняйтесь, друзья, дверь уже слегка приоткрыта, отойдите от края платформы и прислушайтесь. (Откр. 3:20)
Нет необходимости долго и подробно объяснять, с каким материалом работал Булатов как нонконформист: официальный язык советской пропаганды, её плакатность, лозунги, идеологемы были доминирующей визуальной и семантической средой. Не нуждается в долгих разъяснениях и метод Булатова как концептуалиста: он работал с фундаментальными проблемами холста — его плоскостностью и потенциальной глубиной — настолько лаконично и ясно, что эти картины с лёгкостью могут заменить не одну полку с книгами по теории искусства. Но был ли Булатов только андеграундным художником, деконструирующим советские нарративы за счёт концептуализации формы? Нет, таких было немало, а у Булатова было что-то ещё.
Он не был намертво схвачен игровыми моделями и рамками бесконечно повторяющей саму себя иронии многих московских неофициальных романтиков. Стало почти общим местом указывать на серьёзность, простоту и свет, идущие от этого человека. Да, разумеется, как зритель Булатов располагал всё той же повседневной системой указаний, предписаний и запретов, буднично артикулируемых властью, что и все, но как художник он стремился к реальности. Там, в пространственности мира, за красными запретительными литерами «СЛАВА КПСС», несмотря на их тотальное совпадение с плоскостью картины, есть глубина будто во сне увиденного неба. Кажется, что красные буквы можно стереть монеткой, как краску на стекле дверей метрополитена: знакомая всем надпись «не прислоняться» смешно и печально соотносится с добротой сущего, к которому прислоняется всякий уставший человек. Формальные проблемы живописи удивительным, почти таинственным образом оказались связаны с конфликтом реальности и идеологии. Но должно было быть что-то ещё.
Булатов-художник ставил перед собой две задачи: картина и свобода. «Свобода есть свобода» Всеволода Некрасова стала картиной, картиной пространственной и праздничной, на самом деле простой, как сама свобода, как все жизненно необходимые человеку вещи — как небо. Картина (и не-картина) XX века создана Малевичем, но у Булатова категоричное утверждение статичного квадрата станет динамическим вытянутым прямоугольником, а в черноте краски наметится белая нить. Ничто стало дверью, а за дверью стоит и будет стоять неиссякаемый столп света. У сущего есть просвет, ведь правда, мой дорогой друг? Может и не напрасно трудился и скальпель Лучо Фонтана, вспоровший не один холст: художники XX века всё-таки прорвались к тому, что за картиной, к тому, что лежит в глубине всех вещей.
Время идеологий ушло, сколько бы ни пытались идеологи заново вписать в чёрный квадрат свои формулы, сколько бы ни продуцировали они «смыслов, стратегий, кодов» и прочих списков, транслируемых на чёрные наши экраны. Булатов был альтернативой. Не прислоняйтесь, друзья, дверь уже слегка приоткрыта, отойдите от края платформы и прислушайтесь. (Откр. 3:20)
Дорогие друзья, я часто говорю и пишу об американских консерваторах, об их сложных взаимоотношениях с государственной властью и партийной системой. Но консерваторам живётся нелегко не только у нас и в США — не меньше проблем и в Европе. Поэтому для расширения кругозора я рекомендую вам посетить одно крайне интересное мероприятие, которое организуют мои коллеги 22 числа сего месяца — лекцию Гётца Кубичека, немецкого публициста, издателя и советника председателя АдГ в Тюрингии. Регистрируйтесь и приходите.
Продолжаете ли вы думать о Римской империи? Любопытно, что для самих римлян imperium означало прежде всего военную и судебную власть: право командовать войском и полномочия магистрата (imperare — «приказывать»). В республиканское время званием imperator легионеры приветствовали полководца после победы. Сенат обычно утверждал обращение и решал, достоин ли победоносный командующий триумфа — торжественной процессии возвращения в Рим. Лишь с принципатом Imperator закрепился в постоянной титулатуре правителя, хотя значение, связанное с войной, остаётся различимым.
Отсюда и главный источник современной путаницы: слово, обозначавшее полномочие командования, со временем стало наименованием территориально-политической организации. Размах, который мы сегодня интуитивно связываем с «империей», сложился ещё при республике. После Пунических войн Рим превратился в центр системы управления провинциями, наместниками и сетью союзов, в многоуровневую конструкцию, где метрополия удерживает и организует разнородные периферии.
Конец подобной цветущей сложности положила «империя» Августа. Он разделяет провинции на «императорские» и «сенатские», оставляя за собой области с легионами, и совмещает в одном лице трибунскую власть с высшим imperium. Командование перестаёт переходить от магистрата к магистрату и закрепляется за принцепсом, а вместе с этим меняется и структура лояльности. Если в республике солдат приносил присягу магистрату и порядку populi Romani, то при принципате sacramentum связывает его прежде всего с императором и регулярно подтверждается у знамён. Сдвиг адресата показывает, как центр ответственности и лояльности переносится с общины на личность. Параллельно императорские конституции — constitutiones principum (эдикты, рескрипты, декреты и мандаты принцепсов) — становятся ведущим источником права и постепенно вытесняют республиканский плюрализм, опиравшийся на обычай, магистратские эдикты, leges comitiales и авторитет юристов. Так сбалансированный строй распадается, и Рим скатывается даже не к монархии как вполне допустимому началу республиканской конституции, а к её перверсии — тирании. Поэтому различие «республика/империя» у римлян отсылает прежде всего к проблемам типологии власти и правопорядка, а не к широте владений. Республиканское устройство выдерживает имперский размах, но ровно до тех пор, пока imperium не приватизируют, присяга остаётся верностью порядку, а закон стоит выше частного лица.
В Средневековье «империя» всё чаще означает претензию на универсальное верховенство. Император мыслится хранителем res publica Christiana, возвышающимся над королями, а юристы заново осмысляют imperium как высшую юрисдикцию и командование. Концепция translatio imperii закрепляет идею «передачи» императорской власти от Рима к Карлу и дальше, выстраивая метаисторический нарратив легитимации.
В Новое время термин закрепляется в двух регистрах. Первый — номинально-правовой: название и статус державы с императором во главе (Российская, Наполеоновская). Второй — многоуровневое владычество, при котором центр держит под своим контролем иерархию разнородных территорий и подданных: управление разнообразием внутри единого порядка, где различия сохраняются и институционально обслуживаются, а не стираются (возможно и без титула). В обиходе «империей» нередко называют и просто влиятельную державу, навязывающую свои правила формально суверенным государствам. Эти смыслы частично рифмуются с римским опытом, но всё же не схватывают главного: августовский поворот заключался не в титуле, географии и мощи, а в пересборке социальных институтов. Но именно современные значения легко превращаются в анахронизмы — по той же логике, по которой новоевропейское «государство» задним числом переносят на эпохи, не знавшие ни термина, ни соответствующей ему реальности.
Иными словами, «империя» как пространство сложилась при Республике, а Империя Августа, стала результатом конституционного перелома. Этого достаточно, чтобы не смешивать формы и уяснить: судьбу строя решают не размеры, а равновесие порядков, право на возражение и самое важное — твёрдость нравов.
Отсюда и главный источник современной путаницы: слово, обозначавшее полномочие командования, со временем стало наименованием территориально-политической организации. Размах, который мы сегодня интуитивно связываем с «империей», сложился ещё при республике. После Пунических войн Рим превратился в центр системы управления провинциями, наместниками и сетью союзов, в многоуровневую конструкцию, где метрополия удерживает и организует разнородные периферии.
Конец подобной цветущей сложности положила «империя» Августа. Он разделяет провинции на «императорские» и «сенатские», оставляя за собой области с легионами, и совмещает в одном лице трибунскую власть с высшим imperium. Командование перестаёт переходить от магистрата к магистрату и закрепляется за принцепсом, а вместе с этим меняется и структура лояльности. Если в республике солдат приносил присягу магистрату и порядку populi Romani, то при принципате sacramentum связывает его прежде всего с императором и регулярно подтверждается у знамён. Сдвиг адресата показывает, как центр ответственности и лояльности переносится с общины на личность. Параллельно императорские конституции — constitutiones principum (эдикты, рескрипты, декреты и мандаты принцепсов) — становятся ведущим источником права и постепенно вытесняют республиканский плюрализм, опиравшийся на обычай, магистратские эдикты, leges comitiales и авторитет юристов. Так сбалансированный строй распадается, и Рим скатывается даже не к монархии как вполне допустимому началу республиканской конституции, а к её перверсии — тирании. Поэтому различие «республика/империя» у римлян отсылает прежде всего к проблемам типологии власти и правопорядка, а не к широте владений. Республиканское устройство выдерживает имперский размах, но ровно до тех пор, пока imperium не приватизируют, присяга остаётся верностью порядку, а закон стоит выше частного лица.
В Средневековье «империя» всё чаще означает претензию на универсальное верховенство. Император мыслится хранителем res publica Christiana, возвышающимся над королями, а юристы заново осмысляют imperium как высшую юрисдикцию и командование. Концепция translatio imperii закрепляет идею «передачи» императорской власти от Рима к Карлу и дальше, выстраивая метаисторический нарратив легитимации.
В Новое время термин закрепляется в двух регистрах. Первый — номинально-правовой: название и статус державы с императором во главе (Российская, Наполеоновская). Второй — многоуровневое владычество, при котором центр держит под своим контролем иерархию разнородных территорий и подданных: управление разнообразием внутри единого порядка, где различия сохраняются и институционально обслуживаются, а не стираются (возможно и без титула). В обиходе «империей» нередко называют и просто влиятельную державу, навязывающую свои правила формально суверенным государствам. Эти смыслы частично рифмуются с римским опытом, но всё же не схватывают главного: августовский поворот заключался не в титуле, географии и мощи, а в пересборке социальных институтов. Но именно современные значения легко превращаются в анахронизмы — по той же логике, по которой новоевропейское «государство» задним числом переносят на эпохи, не знавшие ни термина, ни соответствующей ему реальности.
Иными словами, «империя» как пространство сложилась при Республике, а Империя Августа, стала результатом конституционного перелома. Этого достаточно, чтобы не смешивать формы и уяснить: судьбу строя решают не размеры, а равновесие порядков, право на возражение и самое важное — твёрдость нравов.
Родион Белькович побывал в гостях у доброго друга ЦРИ Фёдора Лукьянова на подкасте «Мировой факультет». Поговорили о том, как менялось (и менялось ли) отношение к Европе в Соединённых Штатах, существуют ли коллективный запад и Атлантизм, что общего у Льюиса Синклера и Шэрон Стоун, а также о том, почему русские так любят Палладио. Слушайте!
VK
Яндекс
Mave
Zvuk
Литрес
VK
Яндекс
Mave
Zvuk
Литрес
VK
Мировой факультет. Пост со стены.
В недавней новой редакции Стратегии национальной безопасности США о Европейском союзе написано с сам... Смотрите полностью ВКонтакте.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в эфире RTVI о новом законе о финансировании оборонной политики в США, семечках для Украины и Прибалтики, международных преступлениях и перспективах войны в Азиатско-Тихоокеанском регионе.
Заканчивается 2025 год, а значит пришло время подводить итоги и строить планы окунуться в атмосферу волшебства и сказки — за этим приглашаем всех на предновогодний стрим ЦРИ!
Подписывайтесь на наш канал в Бусти, охлаждайте шампанское и ставьте будильники завтра на 20:00 — ждём всех!
Подписывайтесь на наш канал в Бусти, охлаждайте шампанское и ставьте будильники завтра на 20:00 — ждём всех!
Мы все взрослые и уже понимаем, что в полночь не происходит ничего мистического, не открывается никакая потайная дверь в «новую жизнь»: меняются только цифры в календаре. Но, возможно, именно поэтому праздник и работает. Он даёт редкий, почти официальный повод остановиться, оглядеться и уточнить направление.
Кстати, у римлян начало года тоже не предполагало магию в строгом смысле. Был ритуал, который собирал общество в одну точку времени: vota — публичные обещания и пожелания «на год вперёд», и strenae — символические подарки вроде фиников или монет, своего рода маленькие знаки удачи.
Никакого наивного «всё само наладится». Скорее праздник напоминал, что год начался, и значит, пора держать слово, в первую очередь перед собой и перед теми, кому ты важен. У римлян, для которых религия была вплетена в ткань повседневности, ритуал был формой сакральной дисциплины: не снимая личной ответственности, он, наоборот, только прибавлял ей веса.
Месяц называли в честь Януса, одного из самых авторитетных небожителей, бога дверей и переходов. И его двуликий профиль удачно символизирует январь, где один взгляд направлен в прошлое, а другой — в будущее. Сам по себе он не дарует обновление, но даёт понять, что пороги существуют не столько для удобства, сколько для порядка. Праздник отмечают, чтобы подвести итог и понять, куда должен быть сделан следующий шаг.
У греков же, наоборот, не было единого «нового года» на всех: разные полисы Эллады жили по разным календарям. И это тоже подсказка современности: общая жизнь не обязана собираться в один формальный центр и один ритм, важнее, чтобы в каждой «малой республике», то есть в работе, дружбе, дисциплине мысли, сохранялись порядок и смысл.
Этот год у многих вышел скомканным: больше шума и усталости, меньше ясности. Тем важнее не ждать чудес от календаря, а использовать его как некий будильник и вернуться к тому, что давно откладывали, продолжить начатое и, что важнее, не терять разборчивость, особенно когда вокруг снова навязывают «простые решения».
И ещё один римский штрих напоследок: двери храма Януса закрывались только в мирное время. Случалось это настолько редко, что Август хвастливо занёс это в список заслуг, поскольку до него, говорит он, такое бывало всего дважды. Выходит, Рим почти всегда жил с открытой дверью. Но пусть в новом году некоторые двери всё же будут для нас закрытыми — чтобы за ними можно было спокойно и всерьёз подумать о нашем положении в мире. В конце концов, заимствовать не значит слепо копировать.
С Новым годом!
Кстати, у римлян начало года тоже не предполагало магию в строгом смысле. Был ритуал, который собирал общество в одну точку времени: vota — публичные обещания и пожелания «на год вперёд», и strenae — символические подарки вроде фиников или монет, своего рода маленькие знаки удачи.
Никакого наивного «всё само наладится». Скорее праздник напоминал, что год начался, и значит, пора держать слово, в первую очередь перед собой и перед теми, кому ты важен. У римлян, для которых религия была вплетена в ткань повседневности, ритуал был формой сакральной дисциплины: не снимая личной ответственности, он, наоборот, только прибавлял ей веса.
Месяц называли в честь Януса, одного из самых авторитетных небожителей, бога дверей и переходов. И его двуликий профиль удачно символизирует январь, где один взгляд направлен в прошлое, а другой — в будущее. Сам по себе он не дарует обновление, но даёт понять, что пороги существуют не столько для удобства, сколько для порядка. Праздник отмечают, чтобы подвести итог и понять, куда должен быть сделан следующий шаг.
У греков же, наоборот, не было единого «нового года» на всех: разные полисы Эллады жили по разным календарям. И это тоже подсказка современности: общая жизнь не обязана собираться в один формальный центр и один ритм, важнее, чтобы в каждой «малой республике», то есть в работе, дружбе, дисциплине мысли, сохранялись порядок и смысл.
Этот год у многих вышел скомканным: больше шума и усталости, меньше ясности. Тем важнее не ждать чудес от календаря, а использовать его как некий будильник и вернуться к тому, что давно откладывали, продолжить начатое и, что важнее, не терять разборчивость, особенно когда вокруг снова навязывают «простые решения».
И ещё один римский штрих напоследок: двери храма Януса закрывались только в мирное время. Случалось это настолько редко, что Август хвастливо занёс это в список заслуг, поскольку до него, говорит он, такое бывало всего дважды. Выходит, Рим почти всегда жил с открытой дверью. Но пусть в новом году некоторые двери всё же будут для нас закрытыми — чтобы за ними можно было спокойно и всерьёз подумать о нашем положении в мире. В конце концов, заимствовать не значит слепо копировать.
С Новым годом!