Как все вы уже могли заметить, председатель Правительства РФ Мишустин направил выше по вертикали власти предложение о денонсации Европейской конвенции по предупреждению пыток и бесчеловечного или унижающего достоинство обращения или наказания. Это, разумеется, не означает, что в РФ пытки будут внезапно признаны легальными. Соответствующие преступления никто из особенной части УК исключать, я полагаю, не собирается. В текущих условиях в акте денонсации не было бы ничего из ряда вон выходящего — можно вспомнить, например, те же США, не возжелавшие быть частью системы Международного уголовного суда. Не потому что они не поддерживают привлечение к ответственности глав государств за соответствующие преступления, но потому что не считают, что международные структуры и другие страны могут обеспечить более высокий стандарт защиты прав и свобод, чем само американское государство, а потому и нельзя им доверить право выносить приговоры в отношении американских должностных лиц.
Иными словами, в ситуации сокращения участия в системе международных гарантий прав и свобод речь совсем необязательно должна идти о «варваризации» общества. Напротив, отказ от внешнего контроля, связанный с глубоким разочарованием в западных партнёрах, мог бы быть шагом к самодисциплине, повышению цивилизационных ставок. Но проблема ведь состоит, как обычно, не в том, что закон что-то регулирует не так или вовсе не регулирует — проблема в том, что закон никем не воспринимается всерьёз как реальная часть социальной ткани. Реальным является аппарат принуждения, реальными являются колонии, реальными могут быть и пытки, а вот закон — нет. Причём тезис этот в целом верен и для тех же Соединённых Штатов, и для любой другой современной развитой страны, где степень отчуждения государства от гетерогенного общества такова, что норма закона никогда не будет отражать «волю народа».
У этого обстоятельства, однако, в контексте США есть иная сторона — судьи в очень малой степени этим самым законом связаны. В силу своей значительной самостоятельности (а на уровне штатов — и в силу выборности) они имеют возможность уравновешивать строгость закона весьма вольной его интерпретацией (и я даже не касаюсь сейчас проблематики common law). Эта свобода усмотрения судебной власти оказывается по-настоящему серьёзным оружием, которое власть эта готова применять и в отношении представителей правоохранительных органов, в том числе и как элемент системы сдержек и противовесов. Но для этого требуется судья, действительно верящий в свою важную социально-политическую роль. А точнее — система судей, особый класс с особым чувством достоинства.
Другими словами, сообществу нужны не столько хорошие законы, сколько добродетельные люди, наделённые правом их интерпретации и применения. Но судьи — не пришельцы из далёкого космоса, они — плоть от плоти нашего социума. Как, разумеется, и иные носители государственной власти. Даже когда последние начинают противопоставлять себя массам, считая последних быдлом, они воплощают как раз те качества, которые в них сформировала социализация в гуще этих самых масс. Поэтому наивно полагать, что, например, отдельные сотрудники ФСИН, применяющие пытки, были специально внедрены в систему врагами России, и всё, что требуется для их нейтрализации — хороший закон или замечательный международный договор. Пока кто-нибудь с гадкой улыбочкой пишет про то, как кого-то «потащили на подвал», даже если речь идёт о противнике на войне, никакие конвенции не помогут. То, на что способен один из нас, отравляет нас всех. Самая важная война сегодня, как и всегда, идёт в душах человеческих.
Иными словами, в ситуации сокращения участия в системе международных гарантий прав и свобод речь совсем необязательно должна идти о «варваризации» общества. Напротив, отказ от внешнего контроля, связанный с глубоким разочарованием в западных партнёрах, мог бы быть шагом к самодисциплине, повышению цивилизационных ставок. Но проблема ведь состоит, как обычно, не в том, что закон что-то регулирует не так или вовсе не регулирует — проблема в том, что закон никем не воспринимается всерьёз как реальная часть социальной ткани. Реальным является аппарат принуждения, реальными являются колонии, реальными могут быть и пытки, а вот закон — нет. Причём тезис этот в целом верен и для тех же Соединённых Штатов, и для любой другой современной развитой страны, где степень отчуждения государства от гетерогенного общества такова, что норма закона никогда не будет отражать «волю народа».
У этого обстоятельства, однако, в контексте США есть иная сторона — судьи в очень малой степени этим самым законом связаны. В силу своей значительной самостоятельности (а на уровне штатов — и в силу выборности) они имеют возможность уравновешивать строгость закона весьма вольной его интерпретацией (и я даже не касаюсь сейчас проблематики common law). Эта свобода усмотрения судебной власти оказывается по-настоящему серьёзным оружием, которое власть эта готова применять и в отношении представителей правоохранительных органов, в том числе и как элемент системы сдержек и противовесов. Но для этого требуется судья, действительно верящий в свою важную социально-политическую роль. А точнее — система судей, особый класс с особым чувством достоинства.
Другими словами, сообществу нужны не столько хорошие законы, сколько добродетельные люди, наделённые правом их интерпретации и применения. Но судьи — не пришельцы из далёкого космоса, они — плоть от плоти нашего социума. Как, разумеется, и иные носители государственной власти. Даже когда последние начинают противопоставлять себя массам, считая последних быдлом, они воплощают как раз те качества, которые в них сформировала социализация в гуще этих самых масс. Поэтому наивно полагать, что, например, отдельные сотрудники ФСИН, применяющие пытки, были специально внедрены в систему врагами России, и всё, что требуется для их нейтрализации — хороший закон или замечательный международный договор. Пока кто-нибудь с гадкой улыбочкой пишет про то, как кого-то «потащили на подвал», даже если речь идёт о противнике на войне, никакие конвенции не помогут. То, на что способен один из нас, отравляет нас всех. Самая важная война сегодня, как и всегда, идёт в душах человеческих.
publication.pravo.gov.ru
Постановление Правительства Российской Федерации от 23.08.2025 № 1266 ∙ Официальное опубликование правовых актов
Постановление Правительства Российской Федерации от 23.08.2025 № 1266
"О представлении Президенту Российской Федерации для внесения в Государственную Думу Федерального Собрания Российской Федерации предложения о денонсации Российской Федерацией Европейской…
"О представлении Президенту Российской Федерации для внесения в Государственную Думу Федерального Собрания Российской Федерации предложения о денонсации Российской Федерацией Европейской…
Через пару недель в Сан-Франциско миллиардер Питер Тиль прочтёт первую лекцию мини-курса, посвящённого Антихристу. Билеты на цикл из четырёх очных встреч с техно-гуру были раскуплены практически моментально. Тиль обещает поговорить и о горячо любимых отечественными публичными гуманитариями европейцах, Карле Шмитте и Рене Жираре, и о менее любимых, но знакомых с детства представителях уже английского канона, Джонатане Свифте и Фрэнсисе Бэконе. Но главное — об Антихристе. В общем, такая встреча вполне могла бы состояться, например, в музее Маяковского в начале нулевых, если бы там собирались венчурные инвесторы, а не маргиналы разных мастей.
Но это всё было бы забавно, если бы не было так тревожно. Ведь для Тиля, во-первых, не очень свойственно гнаться за вниманием, это не Маск. Тиль не занимается провокациями, он разговаривает серьёзно. Ирония ситуации, конечно, состоит в том, что люди, имеющие самое непосредственное отношение (финансово, технологически, интеллектуально) к авангарду трансгуманизма совершенно ясно видят метафизическую и религиозную стороны вопроса и не стесняются говорить о них прямо, тогда как у доморощенных апостолов прогресса всякая критика новых технологий мгновенно вызывает рефлекс в духе собаки Павлова: «луддиты», «если не мы, то Китай», «православие головного мозга» и тому подобное.
Во-вторых, Тиль — не рядовой апологет трансгуманизма, сводящий тезис о необходимости перехода на электронный человекооборот к тривиальным рассказам о молочных реках и кисельных берегах утопии нового технологического уклада. Тиль настойчиво развивает одну тему — совместимость трансгуманизма и христианства, и делает он это с нарастающей интенсивностью. Так, в частности, в недавнем интервью он почти робко предположил, что православная (он так прямо и сказал, orthodox) идея обожения может быть реализована именно технологически. Эта логика не нова — Эрик Фёгелин очень точно именовал её «имманентизацией Эсхатона», попыткой снять почти невыносимое напряжение веры в вещи невидимые каким-нибудь очень конкретным способом: миллениаристские ереси здесь идут рука об руку с социальным инжинирингом марксистов или национал-социалистов. Совсем неудивительно, что возможности новой эпохи открывают и новые, невиданные искушения.
В-третьих, откровенность Тиля имеет некоторые очень конкретные и настораживающие социальные последствия. Дело в том, что портрет среднестатистического обитателя Кремниевой долины начинает меняться — если ещё совсем недавно быть христианином в этой среде считалось зазорным, сегодня великий, малый и даже белый американский tech переживает религиозный бум. И речь вовсе не о давно приемлемых буддизме, иудаизме, исламе, а о росте паствы христианских (преимущественно, конечно, протестантских) церквей. Вместе с переориентацией с повестки DEI на старый-добрый романтический капитализм происходит и конверсия bros в old time religion. И вот это действительно опасно. Конечно, это движение, во многом, поверхностно — вплоть до того, что владельцы стартапов попросту ищут возможность попасть в поле интересов того же Тиля. Но они оказываются лишь частью процесса, в рамках которого капитализм ищет способы инкорпорировать в себя силы, ему противостоящие. Если христианство оказывается последним реальным препятствием на пути к подчинению уже даже не тела, но самой человеческой души логике машины, его необходимо превратить из противника в союзника.
Я вовсе не утверждаю, что Тиль лично (как и кто-либо другой) представляет собой агента Апокалипсиса. Ни время этих грядущих событий, ни их форма, ни, тем более, конкретные личности, которые будут активно в них вовлечены, нам, по словам Христа, не могут быть известны. Более того — мне скорее симпатична несколько болезненная прямота Тиля. Совершенно очевидно, что его действительно мучают все эти вопросы. Нам стоит быть благодарными ему за то, что он не молчит о проблеме, частью которой является. Возможно, он станет и частью её решения — пути Господни неисповедимы.
Но это всё было бы забавно, если бы не было так тревожно. Ведь для Тиля, во-первых, не очень свойственно гнаться за вниманием, это не Маск. Тиль не занимается провокациями, он разговаривает серьёзно. Ирония ситуации, конечно, состоит в том, что люди, имеющие самое непосредственное отношение (финансово, технологически, интеллектуально) к авангарду трансгуманизма совершенно ясно видят метафизическую и религиозную стороны вопроса и не стесняются говорить о них прямо, тогда как у доморощенных апостолов прогресса всякая критика новых технологий мгновенно вызывает рефлекс в духе собаки Павлова: «луддиты», «если не мы, то Китай», «православие головного мозга» и тому подобное.
Во-вторых, Тиль — не рядовой апологет трансгуманизма, сводящий тезис о необходимости перехода на электронный человекооборот к тривиальным рассказам о молочных реках и кисельных берегах утопии нового технологического уклада. Тиль настойчиво развивает одну тему — совместимость трансгуманизма и христианства, и делает он это с нарастающей интенсивностью. Так, в частности, в недавнем интервью он почти робко предположил, что православная (он так прямо и сказал, orthodox) идея обожения может быть реализована именно технологически. Эта логика не нова — Эрик Фёгелин очень точно именовал её «имманентизацией Эсхатона», попыткой снять почти невыносимое напряжение веры в вещи невидимые каким-нибудь очень конкретным способом: миллениаристские ереси здесь идут рука об руку с социальным инжинирингом марксистов или национал-социалистов. Совсем неудивительно, что возможности новой эпохи открывают и новые, невиданные искушения.
В-третьих, откровенность Тиля имеет некоторые очень конкретные и настораживающие социальные последствия. Дело в том, что портрет среднестатистического обитателя Кремниевой долины начинает меняться — если ещё совсем недавно быть христианином в этой среде считалось зазорным, сегодня великий, малый и даже белый американский tech переживает религиозный бум. И речь вовсе не о давно приемлемых буддизме, иудаизме, исламе, а о росте паствы христианских (преимущественно, конечно, протестантских) церквей. Вместе с переориентацией с повестки DEI на старый-добрый романтический капитализм происходит и конверсия bros в old time religion. И вот это действительно опасно. Конечно, это движение, во многом, поверхностно — вплоть до того, что владельцы стартапов попросту ищут возможность попасть в поле интересов того же Тиля. Но они оказываются лишь частью процесса, в рамках которого капитализм ищет способы инкорпорировать в себя силы, ему противостоящие. Если христианство оказывается последним реальным препятствием на пути к подчинению уже даже не тела, но самой человеческой души логике машины, его необходимо превратить из противника в союзника.
Я вовсе не утверждаю, что Тиль лично (как и кто-либо другой) представляет собой агента Апокалипсиса. Ни время этих грядущих событий, ни их форма, ни, тем более, конкретные личности, которые будут активно в них вовлечены, нам, по словам Христа, не могут быть известны. Более того — мне скорее симпатична несколько болезненная прямота Тиля. Совершенно очевидно, что его действительно мучают все эти вопросы. Нам стоит быть благодарными ему за то, что он не молчит о проблеме, частью которой является. Возможно, он станет и частью её решения — пути Господни неисповедимы.
Nytimes
Video: Opinion | Peter Thiel and the Antichrist
The original tech right power player on A.I., Mars and immortality.
Собственность началась не с труда
Мы привыкли говорить о собственности языком Локка: человек, смешивая свой труд с ничейным объектом, получает заветный титул. Затем на сцену выходят контракт и наследование. Ротбард возвёл эту схему в символ веры. Инструкция к свободе вроде бы написана. Возражений, правда, тоже хватает: от нозиковской банки томатного сока (если вылить томатный сок в море, становится ли море «моим»?) до утилитарных ревизий и коммунистических отрицаний. Но дело не в чистоте теории, а в её родословной. На Западе институт собственности складывался не просто иначе, но прямо противоположно трудовой теории.
В греко-италийском мире земля была закреплена за домами с самых ранних времён; источники не знают ни эпохи общинной земли, ни практики регулярных переделов полей, подобных германским. При этом в некоторых греческих полисах урожай свозили в общий запас и потребляли сообща, тогда как участки оставались за отдельными семьями. Как формулирует Фюстель де Куланж: «Отдельное лицо не было полным, абсолютным хозяином собранного им хлеба, но в то же время, по странному противоречию, оно имело право полной собственности на землю. Земля принадлежала ему более, чем жатва». Право прежде прикладывалось к почве, а уже потом — к продукту труда.
Откуда берётся титул, если не из труда? Мы уже обращали внимание, что он вырастал из домашней религии. У греков — язык очага Гестии, священной ограды (ἕρκος) и межевых столбов (ὅροι); у римлян — пенаты и манесы, бог границ Термин (Terminus). Домашний культ предков закреплял за семейством место, которое не покидают без крайней необходимости. Очаг привязывал дом к земле, а могила связывала семью с участком сильнее воли любого из живых. Титул рождался из культа и памяти, закреплялся привычкой и лишь затем становился частью позитивного права. Носителем был не абстрактный индивид, а семья — живущая у своего очага и ухаживающая за могилами предков, управляемая единовластным главой (pater familias). Отсюда другой рисунок прав и обязанностей: владеть означало хранить. Такая собственность рождалась «без спора и без труда».
Священная ограда закрепляла участок за семьёй ещё до разговоров об «улучшении» природы трудом и об экономической пользе. Межа была не строкой в кадастровом реестре, а святыней. Римляне ставили межевые камни с посвящением Термину: установку сопровождал жертвенный обряд, а сдвинуть такой камень считалось святотатством. В этом мире хватало трёх слов, которые сохранились от древних афинских законов: «не переступай межи». Граница отделяла «моё» от «твоего». Она же учреждала пространство автономии, где не властна чужая воля и, прежде всего, чужие боги. В этом и состоит древний смысл «частного»: не бухгалтерский пучок правомочий, а охраняемая тишина дома и двора.
Юридические следствия такой генеалогии заметны сразу. Продажа земли в ранней Греции местами была запрещена, в Спарте — прямо, у Фидона Коринфского фиксировалось число семей и участков (иначе говоря, отчуждаемость ограничена по определению). Солон уже допускал отчуждение, но с санкцией: продающий рисковал гражданскими правами. В Риме оформление перехода требовало манципации, то есть символического ритуала «взвешивания и рукобития» перед лицом сакрального порядка. Экспроприация «в общественных интересах» не была нормой: за долги отвечал человек — вплоть до личной несвободы, — но не землёй, поскольку участок считался неотделимым от семьи. Частное держалось не на трудовой алхимии титула, а на родовом обязательстве хранить удел.
Материальные детали подтверждают ту же логику. Дом строили «на века» вокруг очага, рядом оставляли нераспахиваемую священную полосу, посвящённую охранному божеству. Могилы располагали на семейном поле; переносить и разрушать их было нельзя. Идея собственности расширялась от холмика-могилы на весь окружающий участок: умершие «держат» землю, живые лишь временно распоряжаются ею, обязуясь сохранять культ. Из этого следует связка: дом-могила-участок. Уберите один элемент и институт рассыплется.
Продолжение на Бусти
Мы привыкли говорить о собственности языком Локка: человек, смешивая свой труд с ничейным объектом, получает заветный титул. Затем на сцену выходят контракт и наследование. Ротбард возвёл эту схему в символ веры. Инструкция к свободе вроде бы написана. Возражений, правда, тоже хватает: от нозиковской банки томатного сока (если вылить томатный сок в море, становится ли море «моим»?) до утилитарных ревизий и коммунистических отрицаний. Но дело не в чистоте теории, а в её родословной. На Западе институт собственности складывался не просто иначе, но прямо противоположно трудовой теории.
В греко-италийском мире земля была закреплена за домами с самых ранних времён; источники не знают ни эпохи общинной земли, ни практики регулярных переделов полей, подобных германским. При этом в некоторых греческих полисах урожай свозили в общий запас и потребляли сообща, тогда как участки оставались за отдельными семьями. Как формулирует Фюстель де Куланж: «Отдельное лицо не было полным, абсолютным хозяином собранного им хлеба, но в то же время, по странному противоречию, оно имело право полной собственности на землю. Земля принадлежала ему более, чем жатва». Право прежде прикладывалось к почве, а уже потом — к продукту труда.
Откуда берётся титул, если не из труда? Мы уже обращали внимание, что он вырастал из домашней религии. У греков — язык очага Гестии, священной ограды (ἕρκος) и межевых столбов (ὅροι); у римлян — пенаты и манесы, бог границ Термин (Terminus). Домашний культ предков закреплял за семейством место, которое не покидают без крайней необходимости. Очаг привязывал дом к земле, а могила связывала семью с участком сильнее воли любого из живых. Титул рождался из культа и памяти, закреплялся привычкой и лишь затем становился частью позитивного права. Носителем был не абстрактный индивид, а семья — живущая у своего очага и ухаживающая за могилами предков, управляемая единовластным главой (pater familias). Отсюда другой рисунок прав и обязанностей: владеть означало хранить. Такая собственность рождалась «без спора и без труда».
Священная ограда закрепляла участок за семьёй ещё до разговоров об «улучшении» природы трудом и об экономической пользе. Межа была не строкой в кадастровом реестре, а святыней. Римляне ставили межевые камни с посвящением Термину: установку сопровождал жертвенный обряд, а сдвинуть такой камень считалось святотатством. В этом мире хватало трёх слов, которые сохранились от древних афинских законов: «не переступай межи». Граница отделяла «моё» от «твоего». Она же учреждала пространство автономии, где не властна чужая воля и, прежде всего, чужие боги. В этом и состоит древний смысл «частного»: не бухгалтерский пучок правомочий, а охраняемая тишина дома и двора.
Юридические следствия такой генеалогии заметны сразу. Продажа земли в ранней Греции местами была запрещена, в Спарте — прямо, у Фидона Коринфского фиксировалось число семей и участков (иначе говоря, отчуждаемость ограничена по определению). Солон уже допускал отчуждение, но с санкцией: продающий рисковал гражданскими правами. В Риме оформление перехода требовало манципации, то есть символического ритуала «взвешивания и рукобития» перед лицом сакрального порядка. Экспроприация «в общественных интересах» не была нормой: за долги отвечал человек — вплоть до личной несвободы, — но не землёй, поскольку участок считался неотделимым от семьи. Частное держалось не на трудовой алхимии титула, а на родовом обязательстве хранить удел.
Материальные детали подтверждают ту же логику. Дом строили «на века» вокруг очага, рядом оставляли нераспахиваемую священную полосу, посвящённую охранному божеству. Могилы располагали на семейном поле; переносить и разрушать их было нельзя. Идея собственности расширялась от холмика-могилы на весь окружающий участок: умершие «держат» землю, живые лишь временно распоряжаются ею, обязуясь сохранять культ. Из этого следует связка: дом-могила-участок. Уберите один элемент и институт рассыплется.
Продолжение на Бусти
Культура в большом городе
Какой может быть эстетическая атмосфера при нынешней власти? Любой, главное — ненадолго и невсерьёз. Выбирайте: халтурный гипсовый Сталин, капиталистически-романтический золотой Ленин, пластиковые станции метро, больше напоминающие офисы Big Tech компаний, вездесущий и тотальный Corporate Memphis от Госуслуг. Вам кажется, перечь не соответствует заявленному ренессансу традиционных ценностей и духу русского мира? Вам кажется. Не беспокойтесь, квасному патриотизму, по старому доброму выражению Вяземского, тоже есть чем поживиться: национал-китч представлен почти на всех публичных площадках, от выставок в государственных музеях до арт-бранчей, декорированных сушками и самоварами. Вы ведь уже присмотрели для возлюбленной дизайнерский кокошник? Если для вас это слишком дорого, не страшно. Партнёры глобального Юга уже наверняка развозят русский культурный код по складам нашей необъятной Родины.
«Русским теперь быть не стыдно! Православным быть — модно среди молодёжи», — с энтузиазмом сообщают нам профессионально русские интеллектуалы. Теперь их приглашают на подкасты и модные мероприятия, в музеи и художественные галереи, как раньше приглашали специалистов по плоским онтологиям, гендерным исследованиям и лакановскому психоанализу. Можно без стеснения и осуждения со стороны наконец уехавших либеральных коллег говорить о нашем, родном, о цивилизационных путях русского логоса! Вообразите, насколько хрупкой должна быть такая любовь к Родине, если когда-то прежде эти люди ощущали на себе давление лево-либеральной среды. Однако что, собственно говоря, поменялось?
Мэр Москвы анонсирует планы на строительство метрополитена, который окончательно сделает из столицы технологически прогрессивную городскую агломерацию. Оказалось, Вавилонскую башню можно строить по горизонтали — вот вам и плоские онтологии. В Пушкинском музее и усадьбе Толстого в Хамовниках проходят салонные показы мод, а нейросетка Сбера Kandinsky, которой скармливают пресловутый «российский культурный код», генерирует образы, предложенные нам в качестве произведений digital art.
Не стоит высмеивать тех, кто уехал и не нашёл себе места на заграничных биеннале и саммитах. По крайней мере, эти люди уже на собственном опыте знают, чем заканчивается алхимический брак с деньгами олигархов и благосклонностью чиновников, а вот их сменщикам это только предстоит узнать. Дорогие работники китчевой культуры, спешите разобрать конфетки-бараночки со стола Кристины Потупчик, а то вдруг «русские сезоны» завтра уже выйдут из моды.
Какой может быть эстетическая атмосфера при нынешней власти? Любой, главное — ненадолго и невсерьёз. Выбирайте: халтурный гипсовый Сталин, капиталистически-романтический золотой Ленин, пластиковые станции метро, больше напоминающие офисы Big Tech компаний, вездесущий и тотальный Corporate Memphis от Госуслуг. Вам кажется, перечь не соответствует заявленному ренессансу традиционных ценностей и духу русского мира? Вам кажется. Не беспокойтесь, квасному патриотизму, по старому доброму выражению Вяземского, тоже есть чем поживиться: национал-китч представлен почти на всех публичных площадках, от выставок в государственных музеях до арт-бранчей, декорированных сушками и самоварами. Вы ведь уже присмотрели для возлюбленной дизайнерский кокошник? Если для вас это слишком дорого, не страшно. Партнёры глобального Юга уже наверняка развозят русский культурный код по складам нашей необъятной Родины.
«Русским теперь быть не стыдно! Православным быть — модно среди молодёжи», — с энтузиазмом сообщают нам профессионально русские интеллектуалы. Теперь их приглашают на подкасты и модные мероприятия, в музеи и художественные галереи, как раньше приглашали специалистов по плоским онтологиям, гендерным исследованиям и лакановскому психоанализу. Можно без стеснения и осуждения со стороны наконец уехавших либеральных коллег говорить о нашем, родном, о цивилизационных путях русского логоса! Вообразите, насколько хрупкой должна быть такая любовь к Родине, если когда-то прежде эти люди ощущали на себе давление лево-либеральной среды. Однако что, собственно говоря, поменялось?
Мэр Москвы анонсирует планы на строительство метрополитена, который окончательно сделает из столицы технологически прогрессивную городскую агломерацию. Оказалось, Вавилонскую башню можно строить по горизонтали — вот вам и плоские онтологии. В Пушкинском музее и усадьбе Толстого в Хамовниках проходят салонные показы мод, а нейросетка Сбера Kandinsky, которой скармливают пресловутый «российский культурный код», генерирует образы, предложенные нам в качестве произведений digital art.
Не стоит высмеивать тех, кто уехал и не нашёл себе места на заграничных биеннале и саммитах. По крайней мере, эти люди уже на собственном опыте знают, чем заканчивается алхимический брак с деньгами олигархов и благосклонностью чиновников, а вот их сменщикам это только предстоит узнать. Дорогие работники китчевой культуры, спешите разобрать конфетки-бараночки со стола Кристины Потупчик, а то вдруг «русские сезоны» завтра уже выйдут из моды.
Убийство Чарли Кирка, помимо естественной человеческой скорби и оторопи, не может не вызывать чувства болезненного диссонанса. Десятилетиями медиа и академические «надзиратели» внушали обществу простую связку: маскулинность = насилие, «правые» = угроза (религиозные консерваторы, защитники Второй поправки, аудитория UFC и прочие носители «токсической мужественности»). Но факты — вещь упрямая. Сегодня именно леволиберальные — униженные и оскорблённые, апеллирующие к социальной справедливости — лишившись гегемонии, оказываются готовыми к самым жёстким формам дискриминации и нетерпимости, в пределе — к политическому террору. Удивительно, но люди, оппозиционно настроенные к пережиткам былого, демонстрируют к этому «былому» поразительную терпимость, когда проливается кровь консерватора, будто человекоубийство — это не то, что они хотели бы оставить в прошлом.
Один из последних твитов Кирка был посвящён тому, что политическое насилие многими стало рассматриваться не как нечто отвратительное, а как окно возможностей. Он указывал, что среди группы «левее центра» доля тех, кто считает «хотя бы отчасти оправданным» потенциальное убийство Трампа или Маска, достигает примерно половины. Может показаться преувеличением, но реальность, увы, предельно конкретна. Не думаю, что мне нужно напоминать о покушениях, которые омрачили выборы президента США в прошлом году. Даже в безумном калейдоскопе мировых событий это нескоро будет забыто. Культура отмены, какой удивительный путь ты прошла!
Когда гегемония рухнула и стало ясно, что нетерпимость, прикрывающаяся «интерсекциональной уязвлённостью», больше не гарантирует политического иммунитета; когда после поражения команды Байден-Харрис структура информационного пространства стала очищаться от перверсивного взгляда на вещи (и в академии, и в медиа), тогда психопатическая беспомощность, не привыкшая жить без покровительства современного Левиафана, выплеснулась в отчаянные попытки закрыть рот тем, кто смеет не соглашаться с повесткой гендерно-нейтрального интернационала.
Перверты попросту не готовы к дискуссиям — именно поэтому свобода слова всегда была для них красной тряпкой. По заветам левых воспитателей начала XX века руки привычно тянутся к винтовкам. Сегодня к этому добавился самодовольный шантаж: упиваться убийством и насмехаться над защитниками Второй поправки — «мол, за что боролись — на то и напоролись». Кресельная радость от чужой смерти, расползающаяся по соцсетям, — самое отвратительное, сиюминутное торжество зла. Особенно сильно радуются те, кто до смерти пугается даже пощёчины. Увы, эта реакция лишь усиливает тревогу по поводу будущего.
Атмосфера ненависти, породившая этих карателей, и без государственных дотаций ещё долго будет служить топливом для расправ с нормальностью, всё же возвращающейся в американское общество.
Насилие вытекает не из абстрактной «токсичной мужественности», а из легитимации исключения — культуры отмены, привычки объявлять часть сограждан вне моральной и правовой защиты, «вне дискуссии». Разрешение на дегуманизацию почти всегда формулируется на языке «высшей справедливости»: борьбы с «фашизмом», «злоупотреблениями» и т.п.
И когда рушится колосс глобалистского обкома, привыкшего говорить от имени нравственности, отчаяние подталкивает к террору, а «белое пальто» оказывается окровавленным. И не потому, что кто-то «врождённо жесток» (оставим расистам их антропологию), просто привычка к монополии на мораль заставляет воспринимать поражение как «несправедливость, требующую возмездия».
Один из последних твитов Кирка был посвящён тому, что политическое насилие многими стало рассматриваться не как нечто отвратительное, а как окно возможностей. Он указывал, что среди группы «левее центра» доля тех, кто считает «хотя бы отчасти оправданным» потенциальное убийство Трампа или Маска, достигает примерно половины. Может показаться преувеличением, но реальность, увы, предельно конкретна. Не думаю, что мне нужно напоминать о покушениях, которые омрачили выборы президента США в прошлом году. Даже в безумном калейдоскопе мировых событий это нескоро будет забыто. Культура отмены, какой удивительный путь ты прошла!
Когда гегемония рухнула и стало ясно, что нетерпимость, прикрывающаяся «интерсекциональной уязвлённостью», больше не гарантирует политического иммунитета; когда после поражения команды Байден-Харрис структура информационного пространства стала очищаться от перверсивного взгляда на вещи (и в академии, и в медиа), тогда психопатическая беспомощность, не привыкшая жить без покровительства современного Левиафана, выплеснулась в отчаянные попытки закрыть рот тем, кто смеет не соглашаться с повесткой гендерно-нейтрального интернационала.
Перверты попросту не готовы к дискуссиям — именно поэтому свобода слова всегда была для них красной тряпкой. По заветам левых воспитателей начала XX века руки привычно тянутся к винтовкам. Сегодня к этому добавился самодовольный шантаж: упиваться убийством и насмехаться над защитниками Второй поправки — «мол, за что боролись — на то и напоролись». Кресельная радость от чужой смерти, расползающаяся по соцсетям, — самое отвратительное, сиюминутное торжество зла. Особенно сильно радуются те, кто до смерти пугается даже пощёчины. Увы, эта реакция лишь усиливает тревогу по поводу будущего.
Атмосфера ненависти, породившая этих карателей, и без государственных дотаций ещё долго будет служить топливом для расправ с нормальностью, всё же возвращающейся в американское общество.
Насилие вытекает не из абстрактной «токсичной мужественности», а из легитимации исключения — культуры отмены, привычки объявлять часть сограждан вне моральной и правовой защиты, «вне дискуссии». Разрешение на дегуманизацию почти всегда формулируется на языке «высшей справедливости»: борьбы с «фашизмом», «злоупотреблениями» и т.п.
И когда рушится колосс глобалистского обкома, привыкшего говорить от имени нравственности, отчаяние подталкивает к террору, а «белое пальто» оказывается окровавленным. И не потому, что кто-то «врождённо жесток» (оставим расистам их антропологию), просто привычка к монополии на мораль заставляет воспринимать поражение как «несправедливость, требующую возмездия».
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Руководитель ЦРИ в эфире RTVI об убийстве Чарли Кирка.
А сегодня, в 23:00, в передаче «Международное обозрение» Родион Белькович побеседует о феномене политического террора в США. С добрым другом, на старом добром канале.
А сегодня, в 23:00, в передаче «Международное обозрение» Родион Белькович побеседует о феномене политического террора в США. С добрым другом, на старом добром канале.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в эфире передачи «Международное обозрение» о Чарли Кирке, политическом насилии и поляризации американского общества
Комментарий Родиона Бельковича для Известий об объявлении Дональдом Трампом Антифа террористической организацией
Известия
Терроризм для подписчиков
Американист Родион Белькович — о намерении Трампа признать движение «Антифа» террористическим после убийства Чарли Кирка
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в эфире RTVI о суде над Джеймсом Коми, войсках в американских городах и качествах хороших руководителей
Сэм Альтман, генеральный директор OpenAI, озвучил недавно свои новые планы: совместно с Nvidia они планируют строительство дата-центров, энергопотребление которых достигнет 10 гигаватт. Чтобы поместить эти цифры в контекст, нужно учесть, что потребление энергии всей Москвой достигает на пике около 20 гигаватт. Иными словами, новые дата-центры будут задействовать на нужды ИИ столько же ресурсов, сколько необходимо для обеспечения жизни, труда и отдыха более десяти миллионов человек в современном мегаполисе.
Подобный уровень потребления должен заставить всякого вменяемого человека задуматься — а ради чего, собственно, всё это? Какие нужды и потребности, которые могут быть закрыты лишь благодаря ИИ и нейросетям, внезапно оказались сегодня такими насущными, чтобы, например, совершенно невероятные объёмы пресной воды были направлены на охлаждение всего этого безобразия? Все, конечно, много смеялись (и продолжают) над Гретой Тунберг, но в текущей ситуации её эко-алармизм становится вполне обоснованным. Особенно когда Тунберг и всех техно-скептиков буквально именует легионерами Антихриста не абы кто, а пресловутый Питер Тиль.
Самое показательное, что никакой общественной дискуссии по этому поводу не ведётся вообще — все будто бы приняли неизбежность и необходимость конкретной технологии как нечто само собой разумеющееся. Особенно в России, где, как обычно, все самые прогрессивные техники господства внедряются ускоренными темпами при полной поддержке трудового и не очень народа. О, как прозорливы были неомарксисты в прошлом веке, отмечавшие ту лёгкость, с какой капитализм заставит широкие массы принять любой кошмар, если только индоктринация 1) осуществляется «экспертами»; 2) грядущие изменения несут хотя бы некоторое увеличение «комфорта» для потребителя. У нас, кажется, уже мать родную продадут за возможность доставки готовой еды — что уж там говорить о туманных, но таких притягательных перспективах разного рода излечений, бессмертий, а в ближайшей перспективе, думаю, таких незатейливых вещей, как фильмы- или игры-галлюцинации, виртуальный туризм и прочие цацки и побрякушки в духе машины удовольствий Нозика.
Как вы думаете, чьими интересами пожертвует сросшийся с государством капитал в ситуации «или-или», которая будет касаться банального вопроса энергопотребления? Кого отключат от розетки первым — вас или дата-центр? Как и в XX веке, человек сегодня искренне верит, что совершенно неконтролируемые им технологии, принадлежащие миллиардерам, слившимся в экстатическом союзе с государством, разумеется, окажутся совершенно безопасны — видимо потому, что у них очень дружелюбный интерфейс!
Задайтесь простыми вопросами. Будет ли расширение присутствия инструментов искусственного интеллекта способствовать расширению вашего политического участия? Каким именно образом пространство свободного диалога самостоятельных граждан станет более реальным и материальным в силу внедрения новых технологий? Может быть, это укрепление нашего политического статуса уже произошло, а мы тут паникуем? Есть какие-то симптомы улучшений? Вы чаще собираетесь на площадях? Чаще проводите публичные обсуждения законопроектов? У вас стало больше личных встреч с широким кругом единомышленников? Вы больше стали доверять процедуре выборов? Ваши депутаты стали ответственнее перед вами? Полагаю, что ответы будут отрицательными. Но если Питер Тиль умудрился даже поверить в то, что ИИ может способствовать обожению, странно ожидать добровольного отказа граждан от доставки еды, эмоций и мыслей в пользу призрачной надежды на возможность человеческой свободы.
Подобный уровень потребления должен заставить всякого вменяемого человека задуматься — а ради чего, собственно, всё это? Какие нужды и потребности, которые могут быть закрыты лишь благодаря ИИ и нейросетям, внезапно оказались сегодня такими насущными, чтобы, например, совершенно невероятные объёмы пресной воды были направлены на охлаждение всего этого безобразия? Все, конечно, много смеялись (и продолжают) над Гретой Тунберг, но в текущей ситуации её эко-алармизм становится вполне обоснованным. Особенно когда Тунберг и всех техно-скептиков буквально именует легионерами Антихриста не абы кто, а пресловутый Питер Тиль.
Самое показательное, что никакой общественной дискуссии по этому поводу не ведётся вообще — все будто бы приняли неизбежность и необходимость конкретной технологии как нечто само собой разумеющееся. Особенно в России, где, как обычно, все самые прогрессивные техники господства внедряются ускоренными темпами при полной поддержке трудового и не очень народа. О, как прозорливы были неомарксисты в прошлом веке, отмечавшие ту лёгкость, с какой капитализм заставит широкие массы принять любой кошмар, если только индоктринация 1) осуществляется «экспертами»; 2) грядущие изменения несут хотя бы некоторое увеличение «комфорта» для потребителя. У нас, кажется, уже мать родную продадут за возможность доставки готовой еды — что уж там говорить о туманных, но таких притягательных перспективах разного рода излечений, бессмертий, а в ближайшей перспективе, думаю, таких незатейливых вещей, как фильмы- или игры-галлюцинации, виртуальный туризм и прочие цацки и побрякушки в духе машины удовольствий Нозика.
Как вы думаете, чьими интересами пожертвует сросшийся с государством капитал в ситуации «или-или», которая будет касаться банального вопроса энергопотребления? Кого отключат от розетки первым — вас или дата-центр? Как и в XX веке, человек сегодня искренне верит, что совершенно неконтролируемые им технологии, принадлежащие миллиардерам, слившимся в экстатическом союзе с государством, разумеется, окажутся совершенно безопасны — видимо потому, что у них очень дружелюбный интерфейс!
Задайтесь простыми вопросами. Будет ли расширение присутствия инструментов искусственного интеллекта способствовать расширению вашего политического участия? Каким именно образом пространство свободного диалога самостоятельных граждан станет более реальным и материальным в силу внедрения новых технологий? Может быть, это укрепление нашего политического статуса уже произошло, а мы тут паникуем? Есть какие-то симптомы улучшений? Вы чаще собираетесь на площадях? Чаще проводите публичные обсуждения законопроектов? У вас стало больше личных встреч с широким кругом единомышленников? Вы больше стали доверять процедуре выборов? Ваши депутаты стали ответственнее перед вами? Полагаю, что ответы будут отрицательными. Но если Питер Тиль умудрился даже поверить в то, что ИИ может способствовать обожению, странно ожидать добровольного отказа граждан от доставки еды, эмоций и мыслей в пользу призрачной надежды на возможность человеческой свободы.
Fortune
Sam Altman’s AI empire will devour as much power as New York City and San Diego combined. Experts say it’s ‘scary’ | Fortune
Andrew Chien told Fortune he’s been a computer scientist for 40 years but we’re close to “some seminal moments for how we think about AI and its impact on society.”
Если вы хотите больше узнать об американском консерватизме и о том, почему Дональд Трамп и МАГА не имеют к нему никакого отношения, смотрите обстоятельную беседу с Родионом Бельковичем на канале Mash Room. Также в выпуске: диалектика республики и империи, Пушкин и трансокеанская дружба народов.
YouTube
Белькович: Трамп предаёт США, имперская Россия и уроки республиканизма || Не выходя из комнаты
В США не было демократии. Эта страна построена на древних, консервативных и даже в чём-то средневековых принципах. А когда демократия начала там появляться — сразу возникли проблемы. И что Рейган, что Трамп — ломают изначальную Америку. И вернувшись к настоящему…
Как указывал Буассье, римская древность — удобная арена для современных страстей. Давеча Александр Гельевич объявил республику профанной. Звучит, как всегда, хлёстко, но исторический опыт Античности и Средневековья суждение это опровергает.
Во-первых, у классиков «республика» не является антиподом монархии. Аристотель говорит о politeia как об общем устроении города; Полибий описывает смешанную конституцию, где монархический элемент магистратур, авторитет сената и сила народных собраний уравновешивают друг друга; Цицерон называет res publica «достоянием народа», то есть общим правовым и ценностным порядком, не исключающим фигуру царя. Это объяснимо в классической рамке: politeia мыслится прежде всего как реальность целеполагания общины, а уже затем — как набор институтов. Лучшая полития направляет к добродетели, а учреждения, как бы ни были важны, вторичны по сравнению с воспитанием нравов. Поэтому республика живет не только законами, но и paideia, которая делает закон возможным. Модерная схема «монархия против республики» не имеет отношения к классической традиции словоупотребления, следовать ей – значит вставать на сторону «достижений» Нового времени.
Во-вторых, республиканская «вертикаль» тоже существует, но представляет собой не культ личности, а веру в священный порядок. Римляне чтут mos maiorum, календарь, присягу, память понтификальной коллегии, а sacra publica соединяют обряд и право. Священен не человек, а благой порядок и цели благой жизни (в аристотелевском смысле). Сердце общины – не чья-то частная воля, а общий закон.
И в Средневековье республика не теряет нерва священного. Августин переосмысляет старую формулу: народ — это разумное множество, соединённое согласием (concordia) вокруг общих предметов любви, и достоинство политии зависит от правильного ordo amoris. Священное проявляется не в харизме личности, а в порядке любви, что делает res publica делом народа и одновременно объектом благоговения. Фома Аквинский возвращает момент ratio: закон предстаёт распоряжением разума ради общего блага (bonum commune), изданным тем, кому вверена забота об общине, и должным образом обнародованным. Он обязателен постольку, поскольку выведен из естественного закона, и связывает всех — включая правителя. Предписание, служащее частной выгоде, есть порча закона и начало тирании, разрушающей порядок общего дела.
Канонисты и городские статуты превращают общину в universitas с клятвой, литургическим циклом, процессией и судом — в корпус, где сакральное не растворяется в воле правителя. Политический горизонт Res publica Christiana в Европе выходит за пределы одного трона: два меча, спор папства и империи, соборы и сословное представительство собирают «дело публики» на разных уровнях. Монархия легко сосуществует с республиканскими элементами — клятвой сословий, самоуправлением городов и правом сопротивляться насилию властей. Это и есть «сакральная республика» в широком смысле: порядок, составляющий существо верховной воли, не принадлежащей ни одному смертному, и связывающий власть сетью правил.
Таким образом, тезис о «профанности» бьёт мимо цели. Профанирует священное не республика, а госаппарат, который вульгаризирует пространство политического и ставит его на службу частной воли. Смертный бог Левиафан любит объявлять себя единственной святыней, но, в отличие от привычной христианам модальности, просит не веры, а покорности. Республика же держится на присягах и статутах, открытом слушании и праве возражения (от provocatio и intercessio до апелляций), признании за меньшинством права быть услышанным — и, главное, конечно, на общем деле.
Наконец, о «Цезаре сейчас, Августе потом». Как известно, чрезвычайная регентура спасает один раз, но превращает исключение в привычку. Имперская сакрализация центра приглушает шум комиций, но вместе со спорами уходит свобода, а за ней и ответственность. Римская и средневековая традиции держались не на отсутствии священного, а на особом с ним обращении. Республиканская вертикаль, разумеется, существует, и это вертикаль добродетели, более существенная и реальная, чем любой культ личности.
Во-первых, у классиков «республика» не является антиподом монархии. Аристотель говорит о politeia как об общем устроении города; Полибий описывает смешанную конституцию, где монархический элемент магистратур, авторитет сената и сила народных собраний уравновешивают друг друга; Цицерон называет res publica «достоянием народа», то есть общим правовым и ценностным порядком, не исключающим фигуру царя. Это объяснимо в классической рамке: politeia мыслится прежде всего как реальность целеполагания общины, а уже затем — как набор институтов. Лучшая полития направляет к добродетели, а учреждения, как бы ни были важны, вторичны по сравнению с воспитанием нравов. Поэтому республика живет не только законами, но и paideia, которая делает закон возможным. Модерная схема «монархия против республики» не имеет отношения к классической традиции словоупотребления, следовать ей – значит вставать на сторону «достижений» Нового времени.
Во-вторых, республиканская «вертикаль» тоже существует, но представляет собой не культ личности, а веру в священный порядок. Римляне чтут mos maiorum, календарь, присягу, память понтификальной коллегии, а sacra publica соединяют обряд и право. Священен не человек, а благой порядок и цели благой жизни (в аристотелевском смысле). Сердце общины – не чья-то частная воля, а общий закон.
И в Средневековье республика не теряет нерва священного. Августин переосмысляет старую формулу: народ — это разумное множество, соединённое согласием (concordia) вокруг общих предметов любви, и достоинство политии зависит от правильного ordo amoris. Священное проявляется не в харизме личности, а в порядке любви, что делает res publica делом народа и одновременно объектом благоговения. Фома Аквинский возвращает момент ratio: закон предстаёт распоряжением разума ради общего блага (bonum commune), изданным тем, кому вверена забота об общине, и должным образом обнародованным. Он обязателен постольку, поскольку выведен из естественного закона, и связывает всех — включая правителя. Предписание, служащее частной выгоде, есть порча закона и начало тирании, разрушающей порядок общего дела.
Канонисты и городские статуты превращают общину в universitas с клятвой, литургическим циклом, процессией и судом — в корпус, где сакральное не растворяется в воле правителя. Политический горизонт Res publica Christiana в Европе выходит за пределы одного трона: два меча, спор папства и империи, соборы и сословное представительство собирают «дело публики» на разных уровнях. Монархия легко сосуществует с республиканскими элементами — клятвой сословий, самоуправлением городов и правом сопротивляться насилию властей. Это и есть «сакральная республика» в широком смысле: порядок, составляющий существо верховной воли, не принадлежащей ни одному смертному, и связывающий власть сетью правил.
Таким образом, тезис о «профанности» бьёт мимо цели. Профанирует священное не республика, а госаппарат, который вульгаризирует пространство политического и ставит его на службу частной воли. Смертный бог Левиафан любит объявлять себя единственной святыней, но, в отличие от привычной христианам модальности, просит не веры, а покорности. Республика же держится на присягах и статутах, открытом слушании и праве возражения (от provocatio и intercessio до апелляций), признании за меньшинством права быть услышанным — и, главное, конечно, на общем деле.
Наконец, о «Цезаре сейчас, Августе потом». Как известно, чрезвычайная регентура спасает один раз, но превращает исключение в привычку. Имперская сакрализация центра приглушает шум комиций, но вместе со спорами уходит свобода, а за ней и ответственность. Римская и средневековая традиции держались не на отсутствии священного, а на особом с ним обращении. Республиканская вертикаль, разумеется, существует, и это вертикаль добродетели, более существенная и реальная, чем любой культ личности.
Telegram
AGDchan
Самая большая проблема это Республика. Совершенно порочный политический концепт. Он замкнут в себе. Не бывает священных республик, всякая республика профанна.
Священной может быть Империя, держава, но не республика. У республики отсутствует духовная вертикаль.…
Священной может быть Империя, держава, но не республика. У республики отсутствует духовная вертикаль.…
Я/МЫ
Значительное число иллюзий, благодаря которым осуществляется репрессивный контроль, проистекает из подмены понятий. Знакомый нашим читателям пример — слово «республика». Благодаря сужению узуса термина до одного значения — конкретного порядка организации высших органов власти, этатист не утруждает себя необходимостью реагировать на историческую действительность свободы, не сводимой к либерально-демократическим версиям государства. У него всё ясно, выбор прост как повидло: или status quo государства, или что-то нехорошее, обретающее смутные и быстро сменяющие друг друга очертания иноагентов, либералов, атлантистов...
Примерно то же самое делал Линкольн и его последователи: если долго повторять слезливые истории про дядюшку Тома, то войну Юга за независимость назовут Civil War. Но Бог с ними, с американцами, детей нам с ними не крестить. Но этатист он везде этатист, даже на Руси.
При первой возможности отечественный этатист затягивает заунывную песню, которая неизменно начинается со слова МЫ...
Продолжение на бусти ЦРИ
Значительное число иллюзий, благодаря которым осуществляется репрессивный контроль, проистекает из подмены понятий. Знакомый нашим читателям пример — слово «республика». Благодаря сужению узуса термина до одного значения — конкретного порядка организации высших органов власти, этатист не утруждает себя необходимостью реагировать на историческую действительность свободы, не сводимой к либерально-демократическим версиям государства. У него всё ясно, выбор прост как повидло: или status quo государства, или что-то нехорошее, обретающее смутные и быстро сменяющие друг друга очертания иноагентов, либералов, атлантистов...
Примерно то же самое делал Линкольн и его последователи: если долго повторять слезливые истории про дядюшку Тома, то войну Юга за независимость назовут Civil War. Но Бог с ними, с американцами, детей нам с ними не крестить. Но этатист он везде этатист, даже на Руси.
При первой возможности отечественный этатист затягивает заунывную песню, которая неизменно начинается со слова МЫ...
Продолжение на бусти ЦРИ
boosty.to
Я/МЫ - Центр Республиканских Исследований
Posted on Oct 28 2025
Деятельность ЦРИ совсем не исчерпывается наукой и публицистикой. Мы верим в волшебную силу искусства и сами к ней постоянно прибегаем. В недрах нашего коллектива существует, в частности, музыкальная группа «Октябрь»: Родион Белькович и Марк Цуциев уже многие годы записывают музыку, проверяя границы жанров и сознание слушателей на эластичность. Вчера у «Октября» вышел новый сингл «Раскольники», и мы приглашаем вас погрузиться в этот жестокий сон на любой из платформ.
В многосерийном фильме «Семнадцать мгновений весны» Штирлиц использует две разные стратегии, склоняя мирное население к выполнению заданий. В случае с профессором Плейшнером, брат которого был активным участником антифашистского движения, а сам он — отбывал срок в лагере, Штирлиц раскрывает карты и признаётся в том, что является советским разведчиком. Пастора Шлага же он, однако, подталкивает к выполнению поручений, убеждая от лица трезвомыслящих элементов в структуре власти в необходимости участия в деле спасения Германии от неминуемой гибели.
Штирлиц видит перед собой два совершенно разных типа: в одном случае христианское неприятие дикости национал-социализма никоим образом не могло бы оправдать коллаборационизма — пастор Шлаг остаётся немцем, который готов приютить у себя и преследуемого коммуниста, но не станет действовать в интересах богоборческого большевистского режима, даже если ему чужд милитаризм руководства страны. Во втором случае обнажение советской силы, стоящей за операцией, освобождает Плейшнера ото всякой мысли о Родине, он, по его собственному заявлению, готов на всё.
Неясно до конца, изображён ли профессор Плейшнер немцем или евреем, но очевидно, что в его лице представлен тип, который вызывает если не отвращение, то глубокое разочарование даже у самого Штирлица, который мгновенно жалеет, что вообще заговорил с профессором. Последний, как мы помним, задание проваливает.
Закрученный сюжет прекрасного фильма, опирающийся на многослойную структуру подозрения обнажает важную тему напряжения между ядром и периферией человеческой личности. Чем более громоздкой становится конструкция легенд, заданий и масок, тем более ясно становится для зрителя, что никакая идеология, профессия, форма и звание не отвечают на сущностный вопрос о том, что за личность перед нами. Идентичности, заданные внешними факторами, легко отшелушиваются, а реальный человек остаётся.
Можно убедить себя во многом. Например, в том, что если вам платят за борьбу с собственной Родиной, то это не страшно, ведь Родина сегодня не отвечает вашим высоким стандартам. Но можно убедить себя и в том, что это не за еду вас купил режим, а это вы так Родину защищаете, самоумаляясь до роли цепного пса. Но надо смотреть правде в глаза — есть шелуха идеологий, а есть человеческое и гражданское достоинство, которое не продаётся и не покупается ни за доллары, ни за рубли. Профессор Плейшнер, готовый на всё в интересах Советов, в конце концов — только обратная сторона убеждённых национал-социалистов, готовых пытать и убивать людей в интересах повышения по службе. Как погоны ещё не делают из вас патриота, так и работа на чужое государство не делает из вас борца за свободу. Так что… «нужно просто помнить долг от первого мгновенья до последнего».
Штирлиц видит перед собой два совершенно разных типа: в одном случае христианское неприятие дикости национал-социализма никоим образом не могло бы оправдать коллаборационизма — пастор Шлаг остаётся немцем, который готов приютить у себя и преследуемого коммуниста, но не станет действовать в интересах богоборческого большевистского режима, даже если ему чужд милитаризм руководства страны. Во втором случае обнажение советской силы, стоящей за операцией, освобождает Плейшнера ото всякой мысли о Родине, он, по его собственному заявлению, готов на всё.
Неясно до конца, изображён ли профессор Плейшнер немцем или евреем, но очевидно, что в его лице представлен тип, который вызывает если не отвращение, то глубокое разочарование даже у самого Штирлица, который мгновенно жалеет, что вообще заговорил с профессором. Последний, как мы помним, задание проваливает.
Закрученный сюжет прекрасного фильма, опирающийся на многослойную структуру подозрения обнажает важную тему напряжения между ядром и периферией человеческой личности. Чем более громоздкой становится конструкция легенд, заданий и масок, тем более ясно становится для зрителя, что никакая идеология, профессия, форма и звание не отвечают на сущностный вопрос о том, что за личность перед нами. Идентичности, заданные внешними факторами, легко отшелушиваются, а реальный человек остаётся.
Можно убедить себя во многом. Например, в том, что если вам платят за борьбу с собственной Родиной, то это не страшно, ведь Родина сегодня не отвечает вашим высоким стандартам. Но можно убедить себя и в том, что это не за еду вас купил режим, а это вы так Родину защищаете, самоумаляясь до роли цепного пса. Но надо смотреть правде в глаза — есть шелуха идеологий, а есть человеческое и гражданское достоинство, которое не продаётся и не покупается ни за доллары, ни за рубли. Профессор Плейшнер, готовый на всё в интересах Советов, в конце концов — только обратная сторона убеждённых национал-социалистов, готовых пытать и убивать людей в интересах повышения по службе. Как погоны ещё не делают из вас патриота, так и работа на чужое государство не делает из вас борца за свободу. Так что… «нужно просто помнить долг от первого мгновенья до последнего».
Ушёл Эрик Булатов, и с ним, возможно, на долгие, долгие, долгие годы вперёд уходит от нас формат большой картины. Судьба станковой живописи в конечном счёте оказалась счастливой: её долгую историю завершил не Казимир Малевич.
Нет необходимости долго и подробно объяснять, с каким материалом работал Булатов как нонконформист: официальный язык советской пропаганды, её плакатность, лозунги, идеологемы были доминирующей визуальной и семантической средой. Не нуждается в долгих разъяснениях и метод Булатова как концептуалиста: он работал с фундаментальными проблемами холста — его плоскостностью и потенциальной глубиной — настолько лаконично и ясно, что эти картины с лёгкостью могут заменить не одну полку с книгами по теории искусства. Но был ли Булатов только андеграундным художником, деконструирующим советские нарративы за счёт концептуализации формы? Нет, таких было немало, а у Булатова было что-то ещё.
Он не был намертво схвачен игровыми моделями и рамками бесконечно повторяющей саму себя иронии многих московских неофициальных романтиков. Стало почти общим местом указывать на серьёзность, простоту и свет, идущие от этого человека. Да, разумеется, как зритель Булатов располагал всё той же повседневной системой указаний, предписаний и запретов, буднично артикулируемых властью, что и все, но как художник он стремился к реальности. Там, в пространственности мира, за красными запретительными литерами «СЛАВА КПСС», несмотря на их тотальное совпадение с плоскостью картины, есть глубина будто во сне увиденного неба. Кажется, что красные буквы можно стереть монеткой, как краску на стекле дверей метрополитена: знакомая всем надпись «не прислоняться» смешно и печально соотносится с добротой сущего, к которому прислоняется всякий уставший человек. Формальные проблемы живописи удивительным, почти таинственным образом оказались связаны с конфликтом реальности и идеологии. Но должно было быть что-то ещё.
Булатов-художник ставил перед собой две задачи: картина и свобода. «Свобода есть свобода» Всеволода Некрасова стала картиной, картиной пространственной и праздничной, на самом деле простой, как сама свобода, как все жизненно необходимые человеку вещи — как небо. Картина (и не-картина) XX века создана Малевичем, но у Булатова категоричное утверждение статичного квадрата станет динамическим вытянутым прямоугольником, а в черноте краски наметится белая нить. Ничто стало дверью, а за дверью стоит и будет стоять неиссякаемый столп света. У сущего есть просвет, ведь правда, мой дорогой друг? Может и не напрасно трудился и скальпель Лучо Фонтана, вспоровший не один холст: художники XX века всё-таки прорвались к тому, что за картиной, к тому, что лежит в глубине всех вещей.
Время идеологий ушло, сколько бы ни пытались идеологи заново вписать в чёрный квадрат свои формулы, сколько бы ни продуцировали они «смыслов, стратегий, кодов» и прочих списков, транслируемых на чёрные наши экраны. Булатов был альтернативой. Не прислоняйтесь, друзья, дверь уже слегка приоткрыта, отойдите от края платформы и прислушайтесь. (Откр. 3:20)
Нет необходимости долго и подробно объяснять, с каким материалом работал Булатов как нонконформист: официальный язык советской пропаганды, её плакатность, лозунги, идеологемы были доминирующей визуальной и семантической средой. Не нуждается в долгих разъяснениях и метод Булатова как концептуалиста: он работал с фундаментальными проблемами холста — его плоскостностью и потенциальной глубиной — настолько лаконично и ясно, что эти картины с лёгкостью могут заменить не одну полку с книгами по теории искусства. Но был ли Булатов только андеграундным художником, деконструирующим советские нарративы за счёт концептуализации формы? Нет, таких было немало, а у Булатова было что-то ещё.
Он не был намертво схвачен игровыми моделями и рамками бесконечно повторяющей саму себя иронии многих московских неофициальных романтиков. Стало почти общим местом указывать на серьёзность, простоту и свет, идущие от этого человека. Да, разумеется, как зритель Булатов располагал всё той же повседневной системой указаний, предписаний и запретов, буднично артикулируемых властью, что и все, но как художник он стремился к реальности. Там, в пространственности мира, за красными запретительными литерами «СЛАВА КПСС», несмотря на их тотальное совпадение с плоскостью картины, есть глубина будто во сне увиденного неба. Кажется, что красные буквы можно стереть монеткой, как краску на стекле дверей метрополитена: знакомая всем надпись «не прислоняться» смешно и печально соотносится с добротой сущего, к которому прислоняется всякий уставший человек. Формальные проблемы живописи удивительным, почти таинственным образом оказались связаны с конфликтом реальности и идеологии. Но должно было быть что-то ещё.
Булатов-художник ставил перед собой две задачи: картина и свобода. «Свобода есть свобода» Всеволода Некрасова стала картиной, картиной пространственной и праздничной, на самом деле простой, как сама свобода, как все жизненно необходимые человеку вещи — как небо. Картина (и не-картина) XX века создана Малевичем, но у Булатова категоричное утверждение статичного квадрата станет динамическим вытянутым прямоугольником, а в черноте краски наметится белая нить. Ничто стало дверью, а за дверью стоит и будет стоять неиссякаемый столп света. У сущего есть просвет, ведь правда, мой дорогой друг? Может и не напрасно трудился и скальпель Лучо Фонтана, вспоровший не один холст: художники XX века всё-таки прорвались к тому, что за картиной, к тому, что лежит в глубине всех вещей.
Время идеологий ушло, сколько бы ни пытались идеологи заново вписать в чёрный квадрат свои формулы, сколько бы ни продуцировали они «смыслов, стратегий, кодов» и прочих списков, транслируемых на чёрные наши экраны. Булатов был альтернативой. Не прислоняйтесь, друзья, дверь уже слегка приоткрыта, отойдите от края платформы и прислушайтесь. (Откр. 3:20)
Дорогие друзья, я часто говорю и пишу об американских консерваторах, об их сложных взаимоотношениях с государственной властью и партийной системой. Но консерваторам живётся нелегко не только у нас и в США — не меньше проблем и в Европе. Поэтому для расширения кругозора я рекомендую вам посетить одно крайне интересное мероприятие, которое организуют мои коллеги 22 числа сего месяца — лекцию Гётца Кубичека, немецкого публициста, издателя и советника председателя АдГ в Тюрингии. Регистрируйтесь и приходите.
Продолжаете ли вы думать о Римской империи? Любопытно, что для самих римлян imperium означало прежде всего военную и судебную власть: право командовать войском и полномочия магистрата (imperare — «приказывать»). В республиканское время званием imperator легионеры приветствовали полководца после победы. Сенат обычно утверждал обращение и решал, достоин ли победоносный командующий триумфа — торжественной процессии возвращения в Рим. Лишь с принципатом Imperator закрепился в постоянной титулатуре правителя, хотя значение, связанное с войной, остаётся различимым.
Отсюда и главный источник современной путаницы: слово, обозначавшее полномочие командования, со временем стало наименованием территориально-политической организации. Размах, который мы сегодня интуитивно связываем с «империей», сложился ещё при республике. После Пунических войн Рим превратился в центр системы управления провинциями, наместниками и сетью союзов, в многоуровневую конструкцию, где метрополия удерживает и организует разнородные периферии.
Конец подобной цветущей сложности положила «империя» Августа. Он разделяет провинции на «императорские» и «сенатские», оставляя за собой области с легионами, и совмещает в одном лице трибунскую власть с высшим imperium. Командование перестаёт переходить от магистрата к магистрату и закрепляется за принцепсом, а вместе с этим меняется и структура лояльности. Если в республике солдат приносил присягу магистрату и порядку populi Romani, то при принципате sacramentum связывает его прежде всего с императором и регулярно подтверждается у знамён. Сдвиг адресата показывает, как центр ответственности и лояльности переносится с общины на личность. Параллельно императорские конституции — constitutiones principum (эдикты, рескрипты, декреты и мандаты принцепсов) — становятся ведущим источником права и постепенно вытесняют республиканский плюрализм, опиравшийся на обычай, магистратские эдикты, leges comitiales и авторитет юристов. Так сбалансированный строй распадается, и Рим скатывается даже не к монархии как вполне допустимому началу республиканской конституции, а к её перверсии — тирании. Поэтому различие «республика/империя» у римлян отсылает прежде всего к проблемам типологии власти и правопорядка, а не к широте владений. Республиканское устройство выдерживает имперский размах, но ровно до тех пор, пока imperium не приватизируют, присяга остаётся верностью порядку, а закон стоит выше частного лица.
В Средневековье «империя» всё чаще означает претензию на универсальное верховенство. Император мыслится хранителем res publica Christiana, возвышающимся над королями, а юристы заново осмысляют imperium как высшую юрисдикцию и командование. Концепция translatio imperii закрепляет идею «передачи» императорской власти от Рима к Карлу и дальше, выстраивая метаисторический нарратив легитимации.
В Новое время термин закрепляется в двух регистрах. Первый — номинально-правовой: название и статус державы с императором во главе (Российская, Наполеоновская). Второй — многоуровневое владычество, при котором центр держит под своим контролем иерархию разнородных территорий и подданных: управление разнообразием внутри единого порядка, где различия сохраняются и институционально обслуживаются, а не стираются (возможно и без титула). В обиходе «империей» нередко называют и просто влиятельную державу, навязывающую свои правила формально суверенным государствам. Эти смыслы частично рифмуются с римским опытом, но всё же не схватывают главного: августовский поворот заключался не в титуле, географии и мощи, а в пересборке социальных институтов. Но именно современные значения легко превращаются в анахронизмы — по той же логике, по которой новоевропейское «государство» задним числом переносят на эпохи, не знавшие ни термина, ни соответствующей ему реальности.
Иными словами, «империя» как пространство сложилась при Республике, а Империя Августа, стала результатом конституционного перелома. Этого достаточно, чтобы не смешивать формы и уяснить: судьбу строя решают не размеры, а равновесие порядков, право на возражение и самое важное — твёрдость нравов.
Отсюда и главный источник современной путаницы: слово, обозначавшее полномочие командования, со временем стало наименованием территориально-политической организации. Размах, который мы сегодня интуитивно связываем с «империей», сложился ещё при республике. После Пунических войн Рим превратился в центр системы управления провинциями, наместниками и сетью союзов, в многоуровневую конструкцию, где метрополия удерживает и организует разнородные периферии.
Конец подобной цветущей сложности положила «империя» Августа. Он разделяет провинции на «императорские» и «сенатские», оставляя за собой области с легионами, и совмещает в одном лице трибунскую власть с высшим imperium. Командование перестаёт переходить от магистрата к магистрату и закрепляется за принцепсом, а вместе с этим меняется и структура лояльности. Если в республике солдат приносил присягу магистрату и порядку populi Romani, то при принципате sacramentum связывает его прежде всего с императором и регулярно подтверждается у знамён. Сдвиг адресата показывает, как центр ответственности и лояльности переносится с общины на личность. Параллельно императорские конституции — constitutiones principum (эдикты, рескрипты, декреты и мандаты принцепсов) — становятся ведущим источником права и постепенно вытесняют республиканский плюрализм, опиравшийся на обычай, магистратские эдикты, leges comitiales и авторитет юристов. Так сбалансированный строй распадается, и Рим скатывается даже не к монархии как вполне допустимому началу республиканской конституции, а к её перверсии — тирании. Поэтому различие «республика/империя» у римлян отсылает прежде всего к проблемам типологии власти и правопорядка, а не к широте владений. Республиканское устройство выдерживает имперский размах, но ровно до тех пор, пока imperium не приватизируют, присяга остаётся верностью порядку, а закон стоит выше частного лица.
В Средневековье «империя» всё чаще означает претензию на универсальное верховенство. Император мыслится хранителем res publica Christiana, возвышающимся над королями, а юристы заново осмысляют imperium как высшую юрисдикцию и командование. Концепция translatio imperii закрепляет идею «передачи» императорской власти от Рима к Карлу и дальше, выстраивая метаисторический нарратив легитимации.
В Новое время термин закрепляется в двух регистрах. Первый — номинально-правовой: название и статус державы с императором во главе (Российская, Наполеоновская). Второй — многоуровневое владычество, при котором центр держит под своим контролем иерархию разнородных территорий и подданных: управление разнообразием внутри единого порядка, где различия сохраняются и институционально обслуживаются, а не стираются (возможно и без титула). В обиходе «империей» нередко называют и просто влиятельную державу, навязывающую свои правила формально суверенным государствам. Эти смыслы частично рифмуются с римским опытом, но всё же не схватывают главного: августовский поворот заключался не в титуле, географии и мощи, а в пересборке социальных институтов. Но именно современные значения легко превращаются в анахронизмы — по той же логике, по которой новоевропейское «государство» задним числом переносят на эпохи, не знавшие ни термина, ни соответствующей ему реальности.
Иными словами, «империя» как пространство сложилась при Республике, а Империя Августа, стала результатом конституционного перелома. Этого достаточно, чтобы не смешивать формы и уяснить: судьбу строя решают не размеры, а равновесие порядков, право на возражение и самое важное — твёрдость нравов.
Родион Белькович побывал в гостях у доброго друга ЦРИ Фёдора Лукьянова на подкасте «Мировой факультет». Поговорили о том, как менялось (и менялось ли) отношение к Европе в Соединённых Штатах, существуют ли коллективный запад и Атлантизм, что общего у Льюиса Синклера и Шэрон Стоун, а также о том, почему русские так любят Палладио. Слушайте!
VK
Яндекс
Mave
Zvuk
Литрес
VK
Яндекс
Mave
Zvuk
Литрес
VK
Мировой факультет. Пост со стены.
В недавней новой редакции Стратегии национальной безопасности США о Европейском союзе написано с сам... Смотрите полностью ВКонтакте.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в эфире RTVI о новом законе о финансировании оборонной политики в США, семечках для Украины и Прибалтики, международных преступлениях и перспективах войны в Азиатско-Тихоокеанском регионе.