26 июня на лектории Совета по внешней и оборонной политике побеседовали с Фёдором Лукьяновым, Андреем Кортуновым и Василием Кашиным о феномене союзов в современном мире.
Forwarded from Совет по внешней и оборонной политике
Изложение нашего последнего в этом сезоне лектория – союзы и союзники.
https://svop.ru/projects/lectorium/65031/
https://svop.ru/projects/lectorium/65031/
СВОП
Стратегические союзники, но тактические интересы. Или наоборот? || Итоги Лектория СВОП
26 июня 2025 г. в Москве состоялся последний в этом сезоне Лекторий Совета по внешней и оборонной политике «Нужны ли враги с такими друзьями? Или друзья с
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в новом выпуске передачи «Международное обозрение» доброго друга ЦРИ Фёдора Лукьянова об экстремисте и террористе Линдси Грэме, американском истеблишменте и стремлении Трампа дистанцироваться от радикалов
Очередная инициатива российских законодателей в борьбе с экстремизмом примечательна не столько своим содержанием, сколько тем, как обнажает саму природу отечественного этатизма, мотивы этого нескончаемого бюрократического креатива, его внутреннюю логику.
В чём смысл этой перманентной запретительной активности? Складывается устойчивое впечатление: дело вовсе не в результате, а исключительно в процессе. Президент в таких случаях любит ссылаться на фразу Бернштейна (правда упорно приписывая её Троцкому — видимо, из-за созвучия с фамилией при рождении), что «цель — ничто, движение — всё». В логике государственной бюрократии самоценностью становится не запрет как таковой, а регулярное к нему обращение. Оно превращается в ритуал задающий ритмику административных процессов.
Одним из самых недооценённых факторов современной административной машины остаётся инерция. Она проявляется не в идеологических заявлениях, а в том самом ритме рутинных практик: например, в еженедельных списках иноагентов. Эти списки обновляются не потому, что растёт число опасных деяетелей (в них всё реже встречаются хоть сколько-нибудь влиятельные фигуры), а потому, что у административной машины не бывает холостого хода — любое бездействие выглядит как саботаж. Пятничный список есть — неделя состоялась, полёт нормальный.
Новые запреты возникают по тому же принципу: в административном календаре есть дни, и эти дни нельзя оставить без нормативного наполнения. В этой парадоксальной логике именно наличие возможности и условий придаёт действию смысл, а не наоборот. Каждый новый запрет рождает отчёты, премии, обоснование расширения штата и самого существования аппарата. Так формируется административная метафизика: ритуал производства нормы важнее самой нормы.
Запретили сегодня искать «экстремистские материалы» — завтра начнут расширять список, каждую среду пополняя его свежими объектами запрета. Следом появится реестр кандидатов в запрещённые материалы, потом — контроль за контролем над этим реестром. Это всё ещё реакция на экстремистскую угрозу? Кто всерьёз верит, что запрет на поиск снижает интерес, а не усиливает его? Особенно когда речь идёт о «боевых листках» зарубежной оппозиции — текстах сомнительной литературной, не говоря уже о политической, ценности. Запреты в таком случае работают как бесплатный пиар, придающий товару дефицитную значимость, которой он сам по себе не обладает.
Порой кажется, что государственные запретители и «борцы за всё хорошее» попросту нуждаются друг в друге. Один запрещает, другой получает грант; один репрессирует, другой набирает подписчиков. Подобно дню и ночи, они существуют в диалектическом единстве, где исчезновение одного уничтожило бы и другого. Запрет становится не мерой воздействия, а источником легитимности — и для власти, и для её антагонистов.
Но что есть главный KPI запретительной активности? Реализация старого номенклатурного принципа: главное, чтобы был доволен начальник. Большинство инициатив оказывается ориентировано не на достижение заявленных целей, а на удовлетворение ожидания. Но именно в этой бюрократической логике, где содержание подменяется формой, а цель — отчётностью, скрыт и источник некоторого оптимизма.
Отсутствие подлинной идеологической индоктринации, замещение убеждённости привычкой, а смысла — ритуалом создаёт возможность корректировки курса при смене обстоятельств. Для гражданина такая система всё же оставляет люфты: в ней по-прежнему можно маневрировать. Государственная логика «как бы чего не вышло» и культ отчётности не даруют свободу, но сохраняют «комсомольскую активность» на бланках, а не в судьбах. А умение жить между строк и вне граф уже не раз спасало граждан.
Если бы всё это делалось всерьёз, конечно, мало бы не показалось никому. Последовательность, доведённая до логического предела, опасна даже для её инициаторов. Хотя, с другой стороны, именно искренность и прозрачность могли бы рассчитывать на подлинную общественную поддержку в деле отпора настоящему экстремизму. При одном, но решающем, условии: если бы это происходило не ради отчётов, а во имя чего-то более близкого людям.
В чём смысл этой перманентной запретительной активности? Складывается устойчивое впечатление: дело вовсе не в результате, а исключительно в процессе. Президент в таких случаях любит ссылаться на фразу Бернштейна (правда упорно приписывая её Троцкому — видимо, из-за созвучия с фамилией при рождении), что «цель — ничто, движение — всё». В логике государственной бюрократии самоценностью становится не запрет как таковой, а регулярное к нему обращение. Оно превращается в ритуал задающий ритмику административных процессов.
Одним из самых недооценённых факторов современной административной машины остаётся инерция. Она проявляется не в идеологических заявлениях, а в том самом ритме рутинных практик: например, в еженедельных списках иноагентов. Эти списки обновляются не потому, что растёт число опасных деяетелей (в них всё реже встречаются хоть сколько-нибудь влиятельные фигуры), а потому, что у административной машины не бывает холостого хода — любое бездействие выглядит как саботаж. Пятничный список есть — неделя состоялась, полёт нормальный.
Новые запреты возникают по тому же принципу: в административном календаре есть дни, и эти дни нельзя оставить без нормативного наполнения. В этой парадоксальной логике именно наличие возможности и условий придаёт действию смысл, а не наоборот. Каждый новый запрет рождает отчёты, премии, обоснование расширения штата и самого существования аппарата. Так формируется административная метафизика: ритуал производства нормы важнее самой нормы.
Запретили сегодня искать «экстремистские материалы» — завтра начнут расширять список, каждую среду пополняя его свежими объектами запрета. Следом появится реестр кандидатов в запрещённые материалы, потом — контроль за контролем над этим реестром. Это всё ещё реакция на экстремистскую угрозу? Кто всерьёз верит, что запрет на поиск снижает интерес, а не усиливает его? Особенно когда речь идёт о «боевых листках» зарубежной оппозиции — текстах сомнительной литературной, не говоря уже о политической, ценности. Запреты в таком случае работают как бесплатный пиар, придающий товару дефицитную значимость, которой он сам по себе не обладает.
Порой кажется, что государственные запретители и «борцы за всё хорошее» попросту нуждаются друг в друге. Один запрещает, другой получает грант; один репрессирует, другой набирает подписчиков. Подобно дню и ночи, они существуют в диалектическом единстве, где исчезновение одного уничтожило бы и другого. Запрет становится не мерой воздействия, а источником легитимности — и для власти, и для её антагонистов.
Но что есть главный KPI запретительной активности? Реализация старого номенклатурного принципа: главное, чтобы был доволен начальник. Большинство инициатив оказывается ориентировано не на достижение заявленных целей, а на удовлетворение ожидания. Но именно в этой бюрократической логике, где содержание подменяется формой, а цель — отчётностью, скрыт и источник некоторого оптимизма.
Отсутствие подлинной идеологической индоктринации, замещение убеждённости привычкой, а смысла — ритуалом создаёт возможность корректировки курса при смене обстоятельств. Для гражданина такая система всё же оставляет люфты: в ней по-прежнему можно маневрировать. Государственная логика «как бы чего не вышло» и культ отчётности не даруют свободу, но сохраняют «комсомольскую активность» на бланках, а не в судьбах. А умение жить между строк и вне граф уже не раз спасало граждан.
Если бы всё это делалось всерьёз, конечно, мало бы не показалось никому. Последовательность, доведённая до логического предела, опасна даже для её инициаторов. Хотя, с другой стороны, именно искренность и прозрачность могли бы рассчитывать на подлинную общественную поддержку в деле отпора настоящему экстремизму. При одном, но решающем, условии: если бы это происходило не ради отчётов, а во имя чего-то более близкого людям.
Пока кто-то разрывается между грантами USAID и конвертами от власти, республиканцы твёрдо полагаются лишь на помощь людей, небезразличных к общему делу. Присоединиться к их числу и поддержать наше общее дело рублём можно, подписавшись на Бусти ЦРИ.
Там вас ждут, прежде всего, ранний доступ к видео (недавно, например, вышел выпуск «Радио Республики», посвящённый правам человека) и уникальные тексты о важном (от ширины лацканов, до пределов федеральных полномочий).
А завтра в 21:00 на Бусти Родион Белькович и Андрей Быстров проведут стрим для подписчиков, на котором планируются размеренные беседы о вечном, критический взгляд на актуальное и прямые ответы на накипевшее. Подключайтесь!
Там вас ждут, прежде всего, ранний доступ к видео (недавно, например, вышел выпуск «Радио Республики», посвящённый правам человека) и уникальные тексты о важном (от ширины лацканов, до пределов федеральных полномочий).
А завтра в 21:00 на Бусти Родион Белькович и Андрей Быстров проведут стрим для подписчиков, на котором планируются размеренные беседы о вечном, критический взгляд на актуальное и прямые ответы на накипевшее. Подключайтесь!
boosty.to
Радио Республика #66 - Центр Республиканских Исследований
Новый выпуск Радио Республики: ранний доступ для подписчиков
Последние события в международной политике подтверждают неизменное: дипломатический процесс имеет мало общего с переговорами джентльменов. Даже в приполярных широтах, где холод должен остужать пыл, хореография будет далека от благопристойности, как бы старательно ни держали осанку участники. Левиафана и под фильтрами TikTok-эпохи видно невооружённым глазом.
В такие моменты полезно снова открыть Гоббса. И речь не о том, что Левиафан вдруг снова показался из глубин — это морское чудовище никуда и не уплывало. Сегодня его вездесущность ни у кого не вызывает изумления, а за последние несколько лет это стало очевидно даже тем, кто прежде относился к этатистской картине мира с меньшим пессимизмом, принимая её за единственно возможную. Вернее, тем, кто полагал, что дело не в природе государства как такового, а лишь в его вариациях: будто войны, насилие и контроль — это девиации отдельных «плохих государств» (как бывают плохими люди), а не врождённые свойства политической конструкции, восторжествовавшей после Французской революции и усовершенствованной за два века активного строительства.
Но, возможно, эта «очевидность» — лишь политический wishful thinking, ставший за последние годы почти безраздельной модой. Им, как лёгкой лихорадкой, охвачены все, кто вовлечён в процесс — от случайных комментаторов до профессиональных дипломатов. В конце концов, система держится не только на голой силе, но и на долгой и методичной индоктринации. Интеллигенция, увязшая в локальных спорах «суверенных единиц», препирается о флагах и гербах, как солдаты, застрявшие в болоте, решают, в какую сторону повернуть пушку. А тем временем технический прогресс и геополитические конфликты обеспечивают государству беспрецедентный объём присутствия в жизни каждого.
Глядя на эту вездесущность, стоит задуматься: понимаем ли мы исходную гоббсовскую схему — ту самую, что несколько веков задаёт нам язык разговора о государстве и человеке? Здесь показательно наблюдение Самуэля Мойна. Мы привыкли считать, что Гоббс описал государство по образцу человека: эгоистичного, озабоченного самосохранением, живущего между страхом боли и жаждой удовольствия. Но, возможно, всё было с точностью до наоборот. Он человека списал с государства — жёсткого, абсолютного, не признающего над собой никакой высшей власти, как европейские монархии XVII века.
Божественная антропология сменилась политической антропометрией: индивида стали мерить по государственному лекалу, подгоняя под силуэт суверена. Гоббсовский «естественный человек» в этой схеме — уменьшенная копия государства раннего Нового времени: замкнутого, жёсткого, не терпящего над собой никакой инстанции. Как и в международной политике того времени, между такими «индивидами-державами» нет общего закона — лишь временные передышки между столкновениями.
И как государства той эпохи воевали, лишь изредка сменяя поле боя на дипломатический стол, так и люди в «естественном состоянии» Гоббса живут в перманентной войне всех против всех. Внутри страны этот конфликт снимается только ценой передачи всей полноты власти Левиафану — не для ограничения, а для создания суверена, наделённого абсолютной силой. Легче согласиться на такой порядок, если человек давно усвоил логику политической среды, которая наследует абсолютистским державам раннего Нового времени. Левиафан лишь доводит её до предела, окончательно вытесняя свободу.
Так рождается государственный человек: он принимает за свою собственную природу то, что является копией политической конструкции. Если внушить, что человек «по природе» ведёт себя как государство — агрессивно, расчётливо, без чувства долга, — то логику самой государственной деятельности принять гораздо легче. И тогда справедливость, добро и долг растворяются в простых формулах: максимум удовольствий и продление жизни любой ценой.
И вот уже политика — не отражение человеческой природы, а политическое лекало, по которому перекроили сам образ личности. Перед нами не люди, а их государственные doppelgänger, воспроизводящие ту же риторику и ритуалы, что и правительственные делегации за переговорным столом.
В такие моменты полезно снова открыть Гоббса. И речь не о том, что Левиафан вдруг снова показался из глубин — это морское чудовище никуда и не уплывало. Сегодня его вездесущность ни у кого не вызывает изумления, а за последние несколько лет это стало очевидно даже тем, кто прежде относился к этатистской картине мира с меньшим пессимизмом, принимая её за единственно возможную. Вернее, тем, кто полагал, что дело не в природе государства как такового, а лишь в его вариациях: будто войны, насилие и контроль — это девиации отдельных «плохих государств» (как бывают плохими люди), а не врождённые свойства политической конструкции, восторжествовавшей после Французской революции и усовершенствованной за два века активного строительства.
Но, возможно, эта «очевидность» — лишь политический wishful thinking, ставший за последние годы почти безраздельной модой. Им, как лёгкой лихорадкой, охвачены все, кто вовлечён в процесс — от случайных комментаторов до профессиональных дипломатов. В конце концов, система держится не только на голой силе, но и на долгой и методичной индоктринации. Интеллигенция, увязшая в локальных спорах «суверенных единиц», препирается о флагах и гербах, как солдаты, застрявшие в болоте, решают, в какую сторону повернуть пушку. А тем временем технический прогресс и геополитические конфликты обеспечивают государству беспрецедентный объём присутствия в жизни каждого.
Глядя на эту вездесущность, стоит задуматься: понимаем ли мы исходную гоббсовскую схему — ту самую, что несколько веков задаёт нам язык разговора о государстве и человеке? Здесь показательно наблюдение Самуэля Мойна. Мы привыкли считать, что Гоббс описал государство по образцу человека: эгоистичного, озабоченного самосохранением, живущего между страхом боли и жаждой удовольствия. Но, возможно, всё было с точностью до наоборот. Он человека списал с государства — жёсткого, абсолютного, не признающего над собой никакой высшей власти, как европейские монархии XVII века.
Божественная антропология сменилась политической антропометрией: индивида стали мерить по государственному лекалу, подгоняя под силуэт суверена. Гоббсовский «естественный человек» в этой схеме — уменьшенная копия государства раннего Нового времени: замкнутого, жёсткого, не терпящего над собой никакой инстанции. Как и в международной политике того времени, между такими «индивидами-державами» нет общего закона — лишь временные передышки между столкновениями.
И как государства той эпохи воевали, лишь изредка сменяя поле боя на дипломатический стол, так и люди в «естественном состоянии» Гоббса живут в перманентной войне всех против всех. Внутри страны этот конфликт снимается только ценой передачи всей полноты власти Левиафану — не для ограничения, а для создания суверена, наделённого абсолютной силой. Легче согласиться на такой порядок, если человек давно усвоил логику политической среды, которая наследует абсолютистским державам раннего Нового времени. Левиафан лишь доводит её до предела, окончательно вытесняя свободу.
Так рождается государственный человек: он принимает за свою собственную природу то, что является копией политической конструкции. Если внушить, что человек «по природе» ведёт себя как государство — агрессивно, расчётливо, без чувства долга, — то логику самой государственной деятельности принять гораздо легче. И тогда справедливость, добро и долг растворяются в простых формулах: максимум удовольствий и продление жизни любой ценой.
И вот уже политика — не отражение человеческой природы, а политическое лекало, по которому перекроили сам образ личности. Перед нами не люди, а их государственные doppelgänger, воспроизводящие ту же риторику и ритуалы, что и правительственные делегации за переговорным столом.
Умер на 88-ом году жизни актёр Теренс Стэмп. Везде пишут про какие-то его роли в фильмах «Супермен» и «Звёздные войны». Такое я не смотрел. Для меня он связан только с одним фильмом — «Теоремой» Пазолини, где новопреставившийся играл таинственного незнакомца, посещающего в качестве внезапного гостя семью итальянского промышленника. Ничего хорошего этот визит, конечно, представителям миланской буржуазной среды не несёт: только смерть, безумие, распад личности.
У «Теоремы», разумеется, есть понятное «социалистическое» объяснение в свете политических воззрений режиссёра — буржуазия обречена, её ничто не спасёт, она взращивает в себе условия собственной аннигиляции. Есть и «религиозные» интерпретации — весть о прибытии гостя приносит почтальон (разумеется, Нинетто Даволи), радостно размахивающий руками, как крыльями. Обострённое чувство опасности и повышенный интерес к перверсиям заставляет некоторых соотечественников видеть в фильме исклюительно старую-добрую пропаганду гомосексуализма — ну, свинья грязь найдёт.
Мне вовсе не хочется предлагать свою интерпретацию самой работы, я задумался о другом: вот уже много десятилетий нам говорят про эту самую буржуазию, которая не выдерживает столкновения со священным и потусторонним (или с изменением характера производства, или ещё с чем). Ну хорошо, допустим. Но, вспоминая сейчас «Теорему», я прихожу к странному выводу — даже эти «поверхностные» антигерои послевоенного капитализма выглядят на фоне дня сегодняшнего вполне прилично, они — практически Маресьев из «Повести о настоящем человеке» по сравнению с тем, что транслируется в качестве нормы современной массовой культурой, и что приходится встречать каждый день в социуме.
Трудно себе даже представить такой фильм, снятый сегодня. Герои «Теоремы» способны чувствовать глубокую трагедию своей жизни даже несмотря на то, что ничего особенно предосудительного за ними не замечено. Они не лгут, не льстят, не пресмыкаются, не пакостят. Да, конечно, для человека этого вовсе недостаточно, и теплохладность тоже порок: потому они и не выдерживают столкновения с гостем. Но они, хотя и были уже magni nominis umbra, всё же могли действительно называться буржуа и им было что терять. Да, их мир разлетается на осколки, но у них хотя бы был этот мир. Чью жизнь мог бы разрушить Теренс Стэмп и его герой сегодня?
Что если бы он обнаружил, что смерть, безумие и распад личности — это социальная норма? Всё-таки, даже чтобы низко пасть, нужно сперва сколько-нибудь высоко стоять. Сегодня «Теорема» напоминает о том, что в мире тотального прекариата пора оплакивать старую буржуазию, безусловно имевшую своё собственное достоинство. Так что Стэмп, как и его герой когда-то, ушёл, а трагедии, увы, не предвидится.
У «Теоремы», разумеется, есть понятное «социалистическое» объяснение в свете политических воззрений режиссёра — буржуазия обречена, её ничто не спасёт, она взращивает в себе условия собственной аннигиляции. Есть и «религиозные» интерпретации — весть о прибытии гостя приносит почтальон (разумеется, Нинетто Даволи), радостно размахивающий руками, как крыльями. Обострённое чувство опасности и повышенный интерес к перверсиям заставляет некоторых соотечественников видеть в фильме исклюительно старую-добрую пропаганду гомосексуализма — ну, свинья грязь найдёт.
Мне вовсе не хочется предлагать свою интерпретацию самой работы, я задумался о другом: вот уже много десятилетий нам говорят про эту самую буржуазию, которая не выдерживает столкновения со священным и потусторонним (или с изменением характера производства, или ещё с чем). Ну хорошо, допустим. Но, вспоминая сейчас «Теорему», я прихожу к странному выводу — даже эти «поверхностные» антигерои послевоенного капитализма выглядят на фоне дня сегодняшнего вполне прилично, они — практически Маресьев из «Повести о настоящем человеке» по сравнению с тем, что транслируется в качестве нормы современной массовой культурой, и что приходится встречать каждый день в социуме.
Трудно себе даже представить такой фильм, снятый сегодня. Герои «Теоремы» способны чувствовать глубокую трагедию своей жизни даже несмотря на то, что ничего особенно предосудительного за ними не замечено. Они не лгут, не льстят, не пресмыкаются, не пакостят. Да, конечно, для человека этого вовсе недостаточно, и теплохладность тоже порок: потому они и не выдерживают столкновения с гостем. Но они, хотя и были уже magni nominis umbra, всё же могли действительно называться буржуа и им было что терять. Да, их мир разлетается на осколки, но у них хотя бы был этот мир. Чью жизнь мог бы разрушить Теренс Стэмп и его герой сегодня?
Что если бы он обнаружил, что смерть, безумие и распад личности — это социальная норма? Всё-таки, даже чтобы низко пасть, нужно сперва сколько-нибудь высоко стоять. Сегодня «Теорема» напоминает о том, что в мире тотального прекариата пора оплакивать старую буржуазию, безусловно имевшую своё собственное достоинство. Так что Стэмп, как и его герой когда-то, ушёл, а трагедии, увы, не предвидится.
Как все вы уже могли заметить, председатель Правительства РФ Мишустин направил выше по вертикали власти предложение о денонсации Европейской конвенции по предупреждению пыток и бесчеловечного или унижающего достоинство обращения или наказания. Это, разумеется, не означает, что в РФ пытки будут внезапно признаны легальными. Соответствующие преступления никто из особенной части УК исключать, я полагаю, не собирается. В текущих условиях в акте денонсации не было бы ничего из ряда вон выходящего — можно вспомнить, например, те же США, не возжелавшие быть частью системы Международного уголовного суда. Не потому что они не поддерживают привлечение к ответственности глав государств за соответствующие преступления, но потому что не считают, что международные структуры и другие страны могут обеспечить более высокий стандарт защиты прав и свобод, чем само американское государство, а потому и нельзя им доверить право выносить приговоры в отношении американских должностных лиц.
Иными словами, в ситуации сокращения участия в системе международных гарантий прав и свобод речь совсем необязательно должна идти о «варваризации» общества. Напротив, отказ от внешнего контроля, связанный с глубоким разочарованием в западных партнёрах, мог бы быть шагом к самодисциплине, повышению цивилизационных ставок. Но проблема ведь состоит, как обычно, не в том, что закон что-то регулирует не так или вовсе не регулирует — проблема в том, что закон никем не воспринимается всерьёз как реальная часть социальной ткани. Реальным является аппарат принуждения, реальными являются колонии, реальными могут быть и пытки, а вот закон — нет. Причём тезис этот в целом верен и для тех же Соединённых Штатов, и для любой другой современной развитой страны, где степень отчуждения государства от гетерогенного общества такова, что норма закона никогда не будет отражать «волю народа».
У этого обстоятельства, однако, в контексте США есть иная сторона — судьи в очень малой степени этим самым законом связаны. В силу своей значительной самостоятельности (а на уровне штатов — и в силу выборности) они имеют возможность уравновешивать строгость закона весьма вольной его интерпретацией (и я даже не касаюсь сейчас проблематики common law). Эта свобода усмотрения судебной власти оказывается по-настоящему серьёзным оружием, которое власть эта готова применять и в отношении представителей правоохранительных органов, в том числе и как элемент системы сдержек и противовесов. Но для этого требуется судья, действительно верящий в свою важную социально-политическую роль. А точнее — система судей, особый класс с особым чувством достоинства.
Другими словами, сообществу нужны не столько хорошие законы, сколько добродетельные люди, наделённые правом их интерпретации и применения. Но судьи — не пришельцы из далёкого космоса, они — плоть от плоти нашего социума. Как, разумеется, и иные носители государственной власти. Даже когда последние начинают противопоставлять себя массам, считая последних быдлом, они воплощают как раз те качества, которые в них сформировала социализация в гуще этих самых масс. Поэтому наивно полагать, что, например, отдельные сотрудники ФСИН, применяющие пытки, были специально внедрены в систему врагами России, и всё, что требуется для их нейтрализации — хороший закон или замечательный международный договор. Пока кто-нибудь с гадкой улыбочкой пишет про то, как кого-то «потащили на подвал», даже если речь идёт о противнике на войне, никакие конвенции не помогут. То, на что способен один из нас, отравляет нас всех. Самая важная война сегодня, как и всегда, идёт в душах человеческих.
Иными словами, в ситуации сокращения участия в системе международных гарантий прав и свобод речь совсем необязательно должна идти о «варваризации» общества. Напротив, отказ от внешнего контроля, связанный с глубоким разочарованием в западных партнёрах, мог бы быть шагом к самодисциплине, повышению цивилизационных ставок. Но проблема ведь состоит, как обычно, не в том, что закон что-то регулирует не так или вовсе не регулирует — проблема в том, что закон никем не воспринимается всерьёз как реальная часть социальной ткани. Реальным является аппарат принуждения, реальными являются колонии, реальными могут быть и пытки, а вот закон — нет. Причём тезис этот в целом верен и для тех же Соединённых Штатов, и для любой другой современной развитой страны, где степень отчуждения государства от гетерогенного общества такова, что норма закона никогда не будет отражать «волю народа».
У этого обстоятельства, однако, в контексте США есть иная сторона — судьи в очень малой степени этим самым законом связаны. В силу своей значительной самостоятельности (а на уровне штатов — и в силу выборности) они имеют возможность уравновешивать строгость закона весьма вольной его интерпретацией (и я даже не касаюсь сейчас проблематики common law). Эта свобода усмотрения судебной власти оказывается по-настоящему серьёзным оружием, которое власть эта готова применять и в отношении представителей правоохранительных органов, в том числе и как элемент системы сдержек и противовесов. Но для этого требуется судья, действительно верящий в свою важную социально-политическую роль. А точнее — система судей, особый класс с особым чувством достоинства.
Другими словами, сообществу нужны не столько хорошие законы, сколько добродетельные люди, наделённые правом их интерпретации и применения. Но судьи — не пришельцы из далёкого космоса, они — плоть от плоти нашего социума. Как, разумеется, и иные носители государственной власти. Даже когда последние начинают противопоставлять себя массам, считая последних быдлом, они воплощают как раз те качества, которые в них сформировала социализация в гуще этих самых масс. Поэтому наивно полагать, что, например, отдельные сотрудники ФСИН, применяющие пытки, были специально внедрены в систему врагами России, и всё, что требуется для их нейтрализации — хороший закон или замечательный международный договор. Пока кто-нибудь с гадкой улыбочкой пишет про то, как кого-то «потащили на подвал», даже если речь идёт о противнике на войне, никакие конвенции не помогут. То, на что способен один из нас, отравляет нас всех. Самая важная война сегодня, как и всегда, идёт в душах человеческих.
publication.pravo.gov.ru
Постановление Правительства Российской Федерации от 23.08.2025 № 1266 ∙ Официальное опубликование правовых актов
Постановление Правительства Российской Федерации от 23.08.2025 № 1266
"О представлении Президенту Российской Федерации для внесения в Государственную Думу Федерального Собрания Российской Федерации предложения о денонсации Российской Федерацией Европейской…
"О представлении Президенту Российской Федерации для внесения в Государственную Думу Федерального Собрания Российской Федерации предложения о денонсации Российской Федерацией Европейской…
Через пару недель в Сан-Франциско миллиардер Питер Тиль прочтёт первую лекцию мини-курса, посвящённого Антихристу. Билеты на цикл из четырёх очных встреч с техно-гуру были раскуплены практически моментально. Тиль обещает поговорить и о горячо любимых отечественными публичными гуманитариями европейцах, Карле Шмитте и Рене Жираре, и о менее любимых, но знакомых с детства представителях уже английского канона, Джонатане Свифте и Фрэнсисе Бэконе. Но главное — об Антихристе. В общем, такая встреча вполне могла бы состояться, например, в музее Маяковского в начале нулевых, если бы там собирались венчурные инвесторы, а не маргиналы разных мастей.
Но это всё было бы забавно, если бы не было так тревожно. Ведь для Тиля, во-первых, не очень свойственно гнаться за вниманием, это не Маск. Тиль не занимается провокациями, он разговаривает серьёзно. Ирония ситуации, конечно, состоит в том, что люди, имеющие самое непосредственное отношение (финансово, технологически, интеллектуально) к авангарду трансгуманизма совершенно ясно видят метафизическую и религиозную стороны вопроса и не стесняются говорить о них прямо, тогда как у доморощенных апостолов прогресса всякая критика новых технологий мгновенно вызывает рефлекс в духе собаки Павлова: «луддиты», «если не мы, то Китай», «православие головного мозга» и тому подобное.
Во-вторых, Тиль — не рядовой апологет трансгуманизма, сводящий тезис о необходимости перехода на электронный человекооборот к тривиальным рассказам о молочных реках и кисельных берегах утопии нового технологического уклада. Тиль настойчиво развивает одну тему — совместимость трансгуманизма и христианства, и делает он это с нарастающей интенсивностью. Так, в частности, в недавнем интервью он почти робко предположил, что православная (он так прямо и сказал, orthodox) идея обожения может быть реализована именно технологически. Эта логика не нова — Эрик Фёгелин очень точно именовал её «имманентизацией Эсхатона», попыткой снять почти невыносимое напряжение веры в вещи невидимые каким-нибудь очень конкретным способом: миллениаристские ереси здесь идут рука об руку с социальным инжинирингом марксистов или национал-социалистов. Совсем неудивительно, что возможности новой эпохи открывают и новые, невиданные искушения.
В-третьих, откровенность Тиля имеет некоторые очень конкретные и настораживающие социальные последствия. Дело в том, что портрет среднестатистического обитателя Кремниевой долины начинает меняться — если ещё совсем недавно быть христианином в этой среде считалось зазорным, сегодня великий, малый и даже белый американский tech переживает религиозный бум. И речь вовсе не о давно приемлемых буддизме, иудаизме, исламе, а о росте паствы христианских (преимущественно, конечно, протестантских) церквей. Вместе с переориентацией с повестки DEI на старый-добрый романтический капитализм происходит и конверсия bros в old time religion. И вот это действительно опасно. Конечно, это движение, во многом, поверхностно — вплоть до того, что владельцы стартапов попросту ищут возможность попасть в поле интересов того же Тиля. Но они оказываются лишь частью процесса, в рамках которого капитализм ищет способы инкорпорировать в себя силы, ему противостоящие. Если христианство оказывается последним реальным препятствием на пути к подчинению уже даже не тела, но самой человеческой души логике машины, его необходимо превратить из противника в союзника.
Я вовсе не утверждаю, что Тиль лично (как и кто-либо другой) представляет собой агента Апокалипсиса. Ни время этих грядущих событий, ни их форма, ни, тем более, конкретные личности, которые будут активно в них вовлечены, нам, по словам Христа, не могут быть известны. Более того — мне скорее симпатична несколько болезненная прямота Тиля. Совершенно очевидно, что его действительно мучают все эти вопросы. Нам стоит быть благодарными ему за то, что он не молчит о проблеме, частью которой является. Возможно, он станет и частью её решения — пути Господни неисповедимы.
Но это всё было бы забавно, если бы не было так тревожно. Ведь для Тиля, во-первых, не очень свойственно гнаться за вниманием, это не Маск. Тиль не занимается провокациями, он разговаривает серьёзно. Ирония ситуации, конечно, состоит в том, что люди, имеющие самое непосредственное отношение (финансово, технологически, интеллектуально) к авангарду трансгуманизма совершенно ясно видят метафизическую и религиозную стороны вопроса и не стесняются говорить о них прямо, тогда как у доморощенных апостолов прогресса всякая критика новых технологий мгновенно вызывает рефлекс в духе собаки Павлова: «луддиты», «если не мы, то Китай», «православие головного мозга» и тому подобное.
Во-вторых, Тиль — не рядовой апологет трансгуманизма, сводящий тезис о необходимости перехода на электронный человекооборот к тривиальным рассказам о молочных реках и кисельных берегах утопии нового технологического уклада. Тиль настойчиво развивает одну тему — совместимость трансгуманизма и христианства, и делает он это с нарастающей интенсивностью. Так, в частности, в недавнем интервью он почти робко предположил, что православная (он так прямо и сказал, orthodox) идея обожения может быть реализована именно технологически. Эта логика не нова — Эрик Фёгелин очень точно именовал её «имманентизацией Эсхатона», попыткой снять почти невыносимое напряжение веры в вещи невидимые каким-нибудь очень конкретным способом: миллениаристские ереси здесь идут рука об руку с социальным инжинирингом марксистов или национал-социалистов. Совсем неудивительно, что возможности новой эпохи открывают и новые, невиданные искушения.
В-третьих, откровенность Тиля имеет некоторые очень конкретные и настораживающие социальные последствия. Дело в том, что портрет среднестатистического обитателя Кремниевой долины начинает меняться — если ещё совсем недавно быть христианином в этой среде считалось зазорным, сегодня великий, малый и даже белый американский tech переживает религиозный бум. И речь вовсе не о давно приемлемых буддизме, иудаизме, исламе, а о росте паствы христианских (преимущественно, конечно, протестантских) церквей. Вместе с переориентацией с повестки DEI на старый-добрый романтический капитализм происходит и конверсия bros в old time religion. И вот это действительно опасно. Конечно, это движение, во многом, поверхностно — вплоть до того, что владельцы стартапов попросту ищут возможность попасть в поле интересов того же Тиля. Но они оказываются лишь частью процесса, в рамках которого капитализм ищет способы инкорпорировать в себя силы, ему противостоящие. Если христианство оказывается последним реальным препятствием на пути к подчинению уже даже не тела, но самой человеческой души логике машины, его необходимо превратить из противника в союзника.
Я вовсе не утверждаю, что Тиль лично (как и кто-либо другой) представляет собой агента Апокалипсиса. Ни время этих грядущих событий, ни их форма, ни, тем более, конкретные личности, которые будут активно в них вовлечены, нам, по словам Христа, не могут быть известны. Более того — мне скорее симпатична несколько болезненная прямота Тиля. Совершенно очевидно, что его действительно мучают все эти вопросы. Нам стоит быть благодарными ему за то, что он не молчит о проблеме, частью которой является. Возможно, он станет и частью её решения — пути Господни неисповедимы.
Nytimes
Video: Opinion | Peter Thiel and the Antichrist
The original tech right power player on A.I., Mars and immortality.
Собственность началась не с труда
Мы привыкли говорить о собственности языком Локка: человек, смешивая свой труд с ничейным объектом, получает заветный титул. Затем на сцену выходят контракт и наследование. Ротбард возвёл эту схему в символ веры. Инструкция к свободе вроде бы написана. Возражений, правда, тоже хватает: от нозиковской банки томатного сока (если вылить томатный сок в море, становится ли море «моим»?) до утилитарных ревизий и коммунистических отрицаний. Но дело не в чистоте теории, а в её родословной. На Западе институт собственности складывался не просто иначе, но прямо противоположно трудовой теории.
В греко-италийском мире земля была закреплена за домами с самых ранних времён; источники не знают ни эпохи общинной земли, ни практики регулярных переделов полей, подобных германским. При этом в некоторых греческих полисах урожай свозили в общий запас и потребляли сообща, тогда как участки оставались за отдельными семьями. Как формулирует Фюстель де Куланж: «Отдельное лицо не было полным, абсолютным хозяином собранного им хлеба, но в то же время, по странному противоречию, оно имело право полной собственности на землю. Земля принадлежала ему более, чем жатва». Право прежде прикладывалось к почве, а уже потом — к продукту труда.
Откуда берётся титул, если не из труда? Мы уже обращали внимание, что он вырастал из домашней религии. У греков — язык очага Гестии, священной ограды (ἕρκος) и межевых столбов (ὅροι); у римлян — пенаты и манесы, бог границ Термин (Terminus). Домашний культ предков закреплял за семейством место, которое не покидают без крайней необходимости. Очаг привязывал дом к земле, а могила связывала семью с участком сильнее воли любого из живых. Титул рождался из культа и памяти, закреплялся привычкой и лишь затем становился частью позитивного права. Носителем был не абстрактный индивид, а семья — живущая у своего очага и ухаживающая за могилами предков, управляемая единовластным главой (pater familias). Отсюда другой рисунок прав и обязанностей: владеть означало хранить. Такая собственность рождалась «без спора и без труда».
Священная ограда закрепляла участок за семьёй ещё до разговоров об «улучшении» природы трудом и об экономической пользе. Межа была не строкой в кадастровом реестре, а святыней. Римляне ставили межевые камни с посвящением Термину: установку сопровождал жертвенный обряд, а сдвинуть такой камень считалось святотатством. В этом мире хватало трёх слов, которые сохранились от древних афинских законов: «не переступай межи». Граница отделяла «моё» от «твоего». Она же учреждала пространство автономии, где не властна чужая воля и, прежде всего, чужие боги. В этом и состоит древний смысл «частного»: не бухгалтерский пучок правомочий, а охраняемая тишина дома и двора.
Юридические следствия такой генеалогии заметны сразу. Продажа земли в ранней Греции местами была запрещена, в Спарте — прямо, у Фидона Коринфского фиксировалось число семей и участков (иначе говоря, отчуждаемость ограничена по определению). Солон уже допускал отчуждение, но с санкцией: продающий рисковал гражданскими правами. В Риме оформление перехода требовало манципации, то есть символического ритуала «взвешивания и рукобития» перед лицом сакрального порядка. Экспроприация «в общественных интересах» не была нормой: за долги отвечал человек — вплоть до личной несвободы, — но не землёй, поскольку участок считался неотделимым от семьи. Частное держалось не на трудовой алхимии титула, а на родовом обязательстве хранить удел.
Материальные детали подтверждают ту же логику. Дом строили «на века» вокруг очага, рядом оставляли нераспахиваемую священную полосу, посвящённую охранному божеству. Могилы располагали на семейном поле; переносить и разрушать их было нельзя. Идея собственности расширялась от холмика-могилы на весь окружающий участок: умершие «держат» землю, живые лишь временно распоряжаются ею, обязуясь сохранять культ. Из этого следует связка: дом-могила-участок. Уберите один элемент и институт рассыплется.
Продолжение на Бусти
Мы привыкли говорить о собственности языком Локка: человек, смешивая свой труд с ничейным объектом, получает заветный титул. Затем на сцену выходят контракт и наследование. Ротбард возвёл эту схему в символ веры. Инструкция к свободе вроде бы написана. Возражений, правда, тоже хватает: от нозиковской банки томатного сока (если вылить томатный сок в море, становится ли море «моим»?) до утилитарных ревизий и коммунистических отрицаний. Но дело не в чистоте теории, а в её родословной. На Западе институт собственности складывался не просто иначе, но прямо противоположно трудовой теории.
В греко-италийском мире земля была закреплена за домами с самых ранних времён; источники не знают ни эпохи общинной земли, ни практики регулярных переделов полей, подобных германским. При этом в некоторых греческих полисах урожай свозили в общий запас и потребляли сообща, тогда как участки оставались за отдельными семьями. Как формулирует Фюстель де Куланж: «Отдельное лицо не было полным, абсолютным хозяином собранного им хлеба, но в то же время, по странному противоречию, оно имело право полной собственности на землю. Земля принадлежала ему более, чем жатва». Право прежде прикладывалось к почве, а уже потом — к продукту труда.
Откуда берётся титул, если не из труда? Мы уже обращали внимание, что он вырастал из домашней религии. У греков — язык очага Гестии, священной ограды (ἕρκος) и межевых столбов (ὅροι); у римлян — пенаты и манесы, бог границ Термин (Terminus). Домашний культ предков закреплял за семейством место, которое не покидают без крайней необходимости. Очаг привязывал дом к земле, а могила связывала семью с участком сильнее воли любого из живых. Титул рождался из культа и памяти, закреплялся привычкой и лишь затем становился частью позитивного права. Носителем был не абстрактный индивид, а семья — живущая у своего очага и ухаживающая за могилами предков, управляемая единовластным главой (pater familias). Отсюда другой рисунок прав и обязанностей: владеть означало хранить. Такая собственность рождалась «без спора и без труда».
Священная ограда закрепляла участок за семьёй ещё до разговоров об «улучшении» природы трудом и об экономической пользе. Межа была не строкой в кадастровом реестре, а святыней. Римляне ставили межевые камни с посвящением Термину: установку сопровождал жертвенный обряд, а сдвинуть такой камень считалось святотатством. В этом мире хватало трёх слов, которые сохранились от древних афинских законов: «не переступай межи». Граница отделяла «моё» от «твоего». Она же учреждала пространство автономии, где не властна чужая воля и, прежде всего, чужие боги. В этом и состоит древний смысл «частного»: не бухгалтерский пучок правомочий, а охраняемая тишина дома и двора.
Юридические следствия такой генеалогии заметны сразу. Продажа земли в ранней Греции местами была запрещена, в Спарте — прямо, у Фидона Коринфского фиксировалось число семей и участков (иначе говоря, отчуждаемость ограничена по определению). Солон уже допускал отчуждение, но с санкцией: продающий рисковал гражданскими правами. В Риме оформление перехода требовало манципации, то есть символического ритуала «взвешивания и рукобития» перед лицом сакрального порядка. Экспроприация «в общественных интересах» не была нормой: за долги отвечал человек — вплоть до личной несвободы, — но не землёй, поскольку участок считался неотделимым от семьи. Частное держалось не на трудовой алхимии титула, а на родовом обязательстве хранить удел.
Материальные детали подтверждают ту же логику. Дом строили «на века» вокруг очага, рядом оставляли нераспахиваемую священную полосу, посвящённую охранному божеству. Могилы располагали на семейном поле; переносить и разрушать их было нельзя. Идея собственности расширялась от холмика-могилы на весь окружающий участок: умершие «держат» землю, живые лишь временно распоряжаются ею, обязуясь сохранять культ. Из этого следует связка: дом-могила-участок. Уберите один элемент и институт рассыплется.
Продолжение на Бусти
Культура в большом городе
Какой может быть эстетическая атмосфера при нынешней власти? Любой, главное — ненадолго и невсерьёз. Выбирайте: халтурный гипсовый Сталин, капиталистически-романтический золотой Ленин, пластиковые станции метро, больше напоминающие офисы Big Tech компаний, вездесущий и тотальный Corporate Memphis от Госуслуг. Вам кажется, перечь не соответствует заявленному ренессансу традиционных ценностей и духу русского мира? Вам кажется. Не беспокойтесь, квасному патриотизму, по старому доброму выражению Вяземского, тоже есть чем поживиться: национал-китч представлен почти на всех публичных площадках, от выставок в государственных музеях до арт-бранчей, декорированных сушками и самоварами. Вы ведь уже присмотрели для возлюбленной дизайнерский кокошник? Если для вас это слишком дорого, не страшно. Партнёры глобального Юга уже наверняка развозят русский культурный код по складам нашей необъятной Родины.
«Русским теперь быть не стыдно! Православным быть — модно среди молодёжи», — с энтузиазмом сообщают нам профессионально русские интеллектуалы. Теперь их приглашают на подкасты и модные мероприятия, в музеи и художественные галереи, как раньше приглашали специалистов по плоским онтологиям, гендерным исследованиям и лакановскому психоанализу. Можно без стеснения и осуждения со стороны наконец уехавших либеральных коллег говорить о нашем, родном, о цивилизационных путях русского логоса! Вообразите, насколько хрупкой должна быть такая любовь к Родине, если когда-то прежде эти люди ощущали на себе давление лево-либеральной среды. Однако что, собственно говоря, поменялось?
Мэр Москвы анонсирует планы на строительство метрополитена, который окончательно сделает из столицы технологически прогрессивную городскую агломерацию. Оказалось, Вавилонскую башню можно строить по горизонтали — вот вам и плоские онтологии. В Пушкинском музее и усадьбе Толстого в Хамовниках проходят салонные показы мод, а нейросетка Сбера Kandinsky, которой скармливают пресловутый «российский культурный код», генерирует образы, предложенные нам в качестве произведений digital art.
Не стоит высмеивать тех, кто уехал и не нашёл себе места на заграничных биеннале и саммитах. По крайней мере, эти люди уже на собственном опыте знают, чем заканчивается алхимический брак с деньгами олигархов и благосклонностью чиновников, а вот их сменщикам это только предстоит узнать. Дорогие работники китчевой культуры, спешите разобрать конфетки-бараночки со стола Кристины Потупчик, а то вдруг «русские сезоны» завтра уже выйдут из моды.
Какой может быть эстетическая атмосфера при нынешней власти? Любой, главное — ненадолго и невсерьёз. Выбирайте: халтурный гипсовый Сталин, капиталистически-романтический золотой Ленин, пластиковые станции метро, больше напоминающие офисы Big Tech компаний, вездесущий и тотальный Corporate Memphis от Госуслуг. Вам кажется, перечь не соответствует заявленному ренессансу традиционных ценностей и духу русского мира? Вам кажется. Не беспокойтесь, квасному патриотизму, по старому доброму выражению Вяземского, тоже есть чем поживиться: национал-китч представлен почти на всех публичных площадках, от выставок в государственных музеях до арт-бранчей, декорированных сушками и самоварами. Вы ведь уже присмотрели для возлюбленной дизайнерский кокошник? Если для вас это слишком дорого, не страшно. Партнёры глобального Юга уже наверняка развозят русский культурный код по складам нашей необъятной Родины.
«Русским теперь быть не стыдно! Православным быть — модно среди молодёжи», — с энтузиазмом сообщают нам профессионально русские интеллектуалы. Теперь их приглашают на подкасты и модные мероприятия, в музеи и художественные галереи, как раньше приглашали специалистов по плоским онтологиям, гендерным исследованиям и лакановскому психоанализу. Можно без стеснения и осуждения со стороны наконец уехавших либеральных коллег говорить о нашем, родном, о цивилизационных путях русского логоса! Вообразите, насколько хрупкой должна быть такая любовь к Родине, если когда-то прежде эти люди ощущали на себе давление лево-либеральной среды. Однако что, собственно говоря, поменялось?
Мэр Москвы анонсирует планы на строительство метрополитена, который окончательно сделает из столицы технологически прогрессивную городскую агломерацию. Оказалось, Вавилонскую башню можно строить по горизонтали — вот вам и плоские онтологии. В Пушкинском музее и усадьбе Толстого в Хамовниках проходят салонные показы мод, а нейросетка Сбера Kandinsky, которой скармливают пресловутый «российский культурный код», генерирует образы, предложенные нам в качестве произведений digital art.
Не стоит высмеивать тех, кто уехал и не нашёл себе места на заграничных биеннале и саммитах. По крайней мере, эти люди уже на собственном опыте знают, чем заканчивается алхимический брак с деньгами олигархов и благосклонностью чиновников, а вот их сменщикам это только предстоит узнать. Дорогие работники китчевой культуры, спешите разобрать конфетки-бараночки со стола Кристины Потупчик, а то вдруг «русские сезоны» завтра уже выйдут из моды.
Убийство Чарли Кирка, помимо естественной человеческой скорби и оторопи, не может не вызывать чувства болезненного диссонанса. Десятилетиями медиа и академические «надзиратели» внушали обществу простую связку: маскулинность = насилие, «правые» = угроза (религиозные консерваторы, защитники Второй поправки, аудитория UFC и прочие носители «токсической мужественности»). Но факты — вещь упрямая. Сегодня именно леволиберальные — униженные и оскорблённые, апеллирующие к социальной справедливости — лишившись гегемонии, оказываются готовыми к самым жёстким формам дискриминации и нетерпимости, в пределе — к политическому террору. Удивительно, но люди, оппозиционно настроенные к пережиткам былого, демонстрируют к этому «былому» поразительную терпимость, когда проливается кровь консерватора, будто человекоубийство — это не то, что они хотели бы оставить в прошлом.
Один из последних твитов Кирка был посвящён тому, что политическое насилие многими стало рассматриваться не как нечто отвратительное, а как окно возможностей. Он указывал, что среди группы «левее центра» доля тех, кто считает «хотя бы отчасти оправданным» потенциальное убийство Трампа или Маска, достигает примерно половины. Может показаться преувеличением, но реальность, увы, предельно конкретна. Не думаю, что мне нужно напоминать о покушениях, которые омрачили выборы президента США в прошлом году. Даже в безумном калейдоскопе мировых событий это нескоро будет забыто. Культура отмены, какой удивительный путь ты прошла!
Когда гегемония рухнула и стало ясно, что нетерпимость, прикрывающаяся «интерсекциональной уязвлённостью», больше не гарантирует политического иммунитета; когда после поражения команды Байден-Харрис структура информационного пространства стала очищаться от перверсивного взгляда на вещи (и в академии, и в медиа), тогда психопатическая беспомощность, не привыкшая жить без покровительства современного Левиафана, выплеснулась в отчаянные попытки закрыть рот тем, кто смеет не соглашаться с повесткой гендерно-нейтрального интернационала.
Перверты попросту не готовы к дискуссиям — именно поэтому свобода слова всегда была для них красной тряпкой. По заветам левых воспитателей начала XX века руки привычно тянутся к винтовкам. Сегодня к этому добавился самодовольный шантаж: упиваться убийством и насмехаться над защитниками Второй поправки — «мол, за что боролись — на то и напоролись». Кресельная радость от чужой смерти, расползающаяся по соцсетям, — самое отвратительное, сиюминутное торжество зла. Особенно сильно радуются те, кто до смерти пугается даже пощёчины. Увы, эта реакция лишь усиливает тревогу по поводу будущего.
Атмосфера ненависти, породившая этих карателей, и без государственных дотаций ещё долго будет служить топливом для расправ с нормальностью, всё же возвращающейся в американское общество.
Насилие вытекает не из абстрактной «токсичной мужественности», а из легитимации исключения — культуры отмены, привычки объявлять часть сограждан вне моральной и правовой защиты, «вне дискуссии». Разрешение на дегуманизацию почти всегда формулируется на языке «высшей справедливости»: борьбы с «фашизмом», «злоупотреблениями» и т.п.
И когда рушится колосс глобалистского обкома, привыкшего говорить от имени нравственности, отчаяние подталкивает к террору, а «белое пальто» оказывается окровавленным. И не потому, что кто-то «врождённо жесток» (оставим расистам их антропологию), просто привычка к монополии на мораль заставляет воспринимать поражение как «несправедливость, требующую возмездия».
Один из последних твитов Кирка был посвящён тому, что политическое насилие многими стало рассматриваться не как нечто отвратительное, а как окно возможностей. Он указывал, что среди группы «левее центра» доля тех, кто считает «хотя бы отчасти оправданным» потенциальное убийство Трампа или Маска, достигает примерно половины. Может показаться преувеличением, но реальность, увы, предельно конкретна. Не думаю, что мне нужно напоминать о покушениях, которые омрачили выборы президента США в прошлом году. Даже в безумном калейдоскопе мировых событий это нескоро будет забыто. Культура отмены, какой удивительный путь ты прошла!
Когда гегемония рухнула и стало ясно, что нетерпимость, прикрывающаяся «интерсекциональной уязвлённостью», больше не гарантирует политического иммунитета; когда после поражения команды Байден-Харрис структура информационного пространства стала очищаться от перверсивного взгляда на вещи (и в академии, и в медиа), тогда психопатическая беспомощность, не привыкшая жить без покровительства современного Левиафана, выплеснулась в отчаянные попытки закрыть рот тем, кто смеет не соглашаться с повесткой гендерно-нейтрального интернационала.
Перверты попросту не готовы к дискуссиям — именно поэтому свобода слова всегда была для них красной тряпкой. По заветам левых воспитателей начала XX века руки привычно тянутся к винтовкам. Сегодня к этому добавился самодовольный шантаж: упиваться убийством и насмехаться над защитниками Второй поправки — «мол, за что боролись — на то и напоролись». Кресельная радость от чужой смерти, расползающаяся по соцсетям, — самое отвратительное, сиюминутное торжество зла. Особенно сильно радуются те, кто до смерти пугается даже пощёчины. Увы, эта реакция лишь усиливает тревогу по поводу будущего.
Атмосфера ненависти, породившая этих карателей, и без государственных дотаций ещё долго будет служить топливом для расправ с нормальностью, всё же возвращающейся в американское общество.
Насилие вытекает не из абстрактной «токсичной мужественности», а из легитимации исключения — культуры отмены, привычки объявлять часть сограждан вне моральной и правовой защиты, «вне дискуссии». Разрешение на дегуманизацию почти всегда формулируется на языке «высшей справедливости»: борьбы с «фашизмом», «злоупотреблениями» и т.п.
И когда рушится колосс глобалистского обкома, привыкшего говорить от имени нравственности, отчаяние подталкивает к террору, а «белое пальто» оказывается окровавленным. И не потому, что кто-то «врождённо жесток» (оставим расистам их антропологию), просто привычка к монополии на мораль заставляет воспринимать поражение как «несправедливость, требующую возмездия».
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Руководитель ЦРИ в эфире RTVI об убийстве Чарли Кирка.
А сегодня, в 23:00, в передаче «Международное обозрение» Родион Белькович побеседует о феномене политического террора в США. С добрым другом, на старом добром канале.
А сегодня, в 23:00, в передаче «Международное обозрение» Родион Белькович побеседует о феномене политического террора в США. С добрым другом, на старом добром канале.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в эфире передачи «Международное обозрение» о Чарли Кирке, политическом насилии и поляризации американского общества
Комментарий Родиона Бельковича для Известий об объявлении Дональдом Трампом Антифа террористической организацией
Известия
Терроризм для подписчиков
Американист Родион Белькович — о намерении Трампа признать движение «Антифа» террористическим после убийства Чарли Кирка
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Родион Белькович в эфире RTVI о суде над Джеймсом Коми, войсках в американских городах и качествах хороших руководителей
Сэм Альтман, генеральный директор OpenAI, озвучил недавно свои новые планы: совместно с Nvidia они планируют строительство дата-центров, энергопотребление которых достигнет 10 гигаватт. Чтобы поместить эти цифры в контекст, нужно учесть, что потребление энергии всей Москвой достигает на пике около 20 гигаватт. Иными словами, новые дата-центры будут задействовать на нужды ИИ столько же ресурсов, сколько необходимо для обеспечения жизни, труда и отдыха более десяти миллионов человек в современном мегаполисе.
Подобный уровень потребления должен заставить всякого вменяемого человека задуматься — а ради чего, собственно, всё это? Какие нужды и потребности, которые могут быть закрыты лишь благодаря ИИ и нейросетям, внезапно оказались сегодня такими насущными, чтобы, например, совершенно невероятные объёмы пресной воды были направлены на охлаждение всего этого безобразия? Все, конечно, много смеялись (и продолжают) над Гретой Тунберг, но в текущей ситуации её эко-алармизм становится вполне обоснованным. Особенно когда Тунберг и всех техно-скептиков буквально именует легионерами Антихриста не абы кто, а пресловутый Питер Тиль.
Самое показательное, что никакой общественной дискуссии по этому поводу не ведётся вообще — все будто бы приняли неизбежность и необходимость конкретной технологии как нечто само собой разумеющееся. Особенно в России, где, как обычно, все самые прогрессивные техники господства внедряются ускоренными темпами при полной поддержке трудового и не очень народа. О, как прозорливы были неомарксисты в прошлом веке, отмечавшие ту лёгкость, с какой капитализм заставит широкие массы принять любой кошмар, если только индоктринация 1) осуществляется «экспертами»; 2) грядущие изменения несут хотя бы некоторое увеличение «комфорта» для потребителя. У нас, кажется, уже мать родную продадут за возможность доставки готовой еды — что уж там говорить о туманных, но таких притягательных перспективах разного рода излечений, бессмертий, а в ближайшей перспективе, думаю, таких незатейливых вещей, как фильмы- или игры-галлюцинации, виртуальный туризм и прочие цацки и побрякушки в духе машины удовольствий Нозика.
Как вы думаете, чьими интересами пожертвует сросшийся с государством капитал в ситуации «или-или», которая будет касаться банального вопроса энергопотребления? Кого отключат от розетки первым — вас или дата-центр? Как и в XX веке, человек сегодня искренне верит, что совершенно неконтролируемые им технологии, принадлежащие миллиардерам, слившимся в экстатическом союзе с государством, разумеется, окажутся совершенно безопасны — видимо потому, что у них очень дружелюбный интерфейс!
Задайтесь простыми вопросами. Будет ли расширение присутствия инструментов искусственного интеллекта способствовать расширению вашего политического участия? Каким именно образом пространство свободного диалога самостоятельных граждан станет более реальным и материальным в силу внедрения новых технологий? Может быть, это укрепление нашего политического статуса уже произошло, а мы тут паникуем? Есть какие-то симптомы улучшений? Вы чаще собираетесь на площадях? Чаще проводите публичные обсуждения законопроектов? У вас стало больше личных встреч с широким кругом единомышленников? Вы больше стали доверять процедуре выборов? Ваши депутаты стали ответственнее перед вами? Полагаю, что ответы будут отрицательными. Но если Питер Тиль умудрился даже поверить в то, что ИИ может способствовать обожению, странно ожидать добровольного отказа граждан от доставки еды, эмоций и мыслей в пользу призрачной надежды на возможность человеческой свободы.
Подобный уровень потребления должен заставить всякого вменяемого человека задуматься — а ради чего, собственно, всё это? Какие нужды и потребности, которые могут быть закрыты лишь благодаря ИИ и нейросетям, внезапно оказались сегодня такими насущными, чтобы, например, совершенно невероятные объёмы пресной воды были направлены на охлаждение всего этого безобразия? Все, конечно, много смеялись (и продолжают) над Гретой Тунберг, но в текущей ситуации её эко-алармизм становится вполне обоснованным. Особенно когда Тунберг и всех техно-скептиков буквально именует легионерами Антихриста не абы кто, а пресловутый Питер Тиль.
Самое показательное, что никакой общественной дискуссии по этому поводу не ведётся вообще — все будто бы приняли неизбежность и необходимость конкретной технологии как нечто само собой разумеющееся. Особенно в России, где, как обычно, все самые прогрессивные техники господства внедряются ускоренными темпами при полной поддержке трудового и не очень народа. О, как прозорливы были неомарксисты в прошлом веке, отмечавшие ту лёгкость, с какой капитализм заставит широкие массы принять любой кошмар, если только индоктринация 1) осуществляется «экспертами»; 2) грядущие изменения несут хотя бы некоторое увеличение «комфорта» для потребителя. У нас, кажется, уже мать родную продадут за возможность доставки готовой еды — что уж там говорить о туманных, но таких притягательных перспективах разного рода излечений, бессмертий, а в ближайшей перспективе, думаю, таких незатейливых вещей, как фильмы- или игры-галлюцинации, виртуальный туризм и прочие цацки и побрякушки в духе машины удовольствий Нозика.
Как вы думаете, чьими интересами пожертвует сросшийся с государством капитал в ситуации «или-или», которая будет касаться банального вопроса энергопотребления? Кого отключат от розетки первым — вас или дата-центр? Как и в XX веке, человек сегодня искренне верит, что совершенно неконтролируемые им технологии, принадлежащие миллиардерам, слившимся в экстатическом союзе с государством, разумеется, окажутся совершенно безопасны — видимо потому, что у них очень дружелюбный интерфейс!
Задайтесь простыми вопросами. Будет ли расширение присутствия инструментов искусственного интеллекта способствовать расширению вашего политического участия? Каким именно образом пространство свободного диалога самостоятельных граждан станет более реальным и материальным в силу внедрения новых технологий? Может быть, это укрепление нашего политического статуса уже произошло, а мы тут паникуем? Есть какие-то симптомы улучшений? Вы чаще собираетесь на площадях? Чаще проводите публичные обсуждения законопроектов? У вас стало больше личных встреч с широким кругом единомышленников? Вы больше стали доверять процедуре выборов? Ваши депутаты стали ответственнее перед вами? Полагаю, что ответы будут отрицательными. Но если Питер Тиль умудрился даже поверить в то, что ИИ может способствовать обожению, странно ожидать добровольного отказа граждан от доставки еды, эмоций и мыслей в пользу призрачной надежды на возможность человеческой свободы.
Fortune
Sam Altman’s AI empire will devour as much power as New York City and San Diego combined. Experts say it’s ‘scary’ | Fortune
Andrew Chien told Fortune he’s been a computer scientist for 40 years but we’re close to “some seminal moments for how we think about AI and its impact on society.”
Если вы хотите больше узнать об американском консерватизме и о том, почему Дональд Трамп и МАГА не имеют к нему никакого отношения, смотрите обстоятельную беседу с Родионом Бельковичем на канале Mash Room. Также в выпуске: диалектика республики и империи, Пушкин и трансокеанская дружба народов.
YouTube
Белькович: Трамп предаёт США, имперская Россия и уроки республиканизма || Не выходя из комнаты
В США не было демократии. Эта страна построена на древних, консервативных и даже в чём-то средневековых принципах. А когда демократия начала там появляться — сразу возникли проблемы. И что Рейган, что Трамп — ломают изначальную Америку. И вернувшись к настоящему…
Как указывал Буассье, римская древность — удобная арена для современных страстей. Давеча Александр Гельевич объявил республику профанной. Звучит, как всегда, хлёстко, но исторический опыт Античности и Средневековья суждение это опровергает.
Во-первых, у классиков «республика» не является антиподом монархии. Аристотель говорит о politeia как об общем устроении города; Полибий описывает смешанную конституцию, где монархический элемент магистратур, авторитет сената и сила народных собраний уравновешивают друг друга; Цицерон называет res publica «достоянием народа», то есть общим правовым и ценностным порядком, не исключающим фигуру царя. Это объяснимо в классической рамке: politeia мыслится прежде всего как реальность целеполагания общины, а уже затем — как набор институтов. Лучшая полития направляет к добродетели, а учреждения, как бы ни были важны, вторичны по сравнению с воспитанием нравов. Поэтому республика живет не только законами, но и paideia, которая делает закон возможным. Модерная схема «монархия против республики» не имеет отношения к классической традиции словоупотребления, следовать ей – значит вставать на сторону «достижений» Нового времени.
Во-вторых, республиканская «вертикаль» тоже существует, но представляет собой не культ личности, а веру в священный порядок. Римляне чтут mos maiorum, календарь, присягу, память понтификальной коллегии, а sacra publica соединяют обряд и право. Священен не человек, а благой порядок и цели благой жизни (в аристотелевском смысле). Сердце общины – не чья-то частная воля, а общий закон.
И в Средневековье республика не теряет нерва священного. Августин переосмысляет старую формулу: народ — это разумное множество, соединённое согласием (concordia) вокруг общих предметов любви, и достоинство политии зависит от правильного ordo amoris. Священное проявляется не в харизме личности, а в порядке любви, что делает res publica делом народа и одновременно объектом благоговения. Фома Аквинский возвращает момент ratio: закон предстаёт распоряжением разума ради общего блага (bonum commune), изданным тем, кому вверена забота об общине, и должным образом обнародованным. Он обязателен постольку, поскольку выведен из естественного закона, и связывает всех — включая правителя. Предписание, служащее частной выгоде, есть порча закона и начало тирании, разрушающей порядок общего дела.
Канонисты и городские статуты превращают общину в universitas с клятвой, литургическим циклом, процессией и судом — в корпус, где сакральное не растворяется в воле правителя. Политический горизонт Res publica Christiana в Европе выходит за пределы одного трона: два меча, спор папства и империи, соборы и сословное представительство собирают «дело публики» на разных уровнях. Монархия легко сосуществует с республиканскими элементами — клятвой сословий, самоуправлением городов и правом сопротивляться насилию властей. Это и есть «сакральная республика» в широком смысле: порядок, составляющий существо верховной воли, не принадлежащей ни одному смертному, и связывающий власть сетью правил.
Таким образом, тезис о «профанности» бьёт мимо цели. Профанирует священное не республика, а госаппарат, который вульгаризирует пространство политического и ставит его на службу частной воли. Смертный бог Левиафан любит объявлять себя единственной святыней, но, в отличие от привычной христианам модальности, просит не веры, а покорности. Республика же держится на присягах и статутах, открытом слушании и праве возражения (от provocatio и intercessio до апелляций), признании за меньшинством права быть услышанным — и, главное, конечно, на общем деле.
Наконец, о «Цезаре сейчас, Августе потом». Как известно, чрезвычайная регентура спасает один раз, но превращает исключение в привычку. Имперская сакрализация центра приглушает шум комиций, но вместе со спорами уходит свобода, а за ней и ответственность. Римская и средневековая традиции держались не на отсутствии священного, а на особом с ним обращении. Республиканская вертикаль, разумеется, существует, и это вертикаль добродетели, более существенная и реальная, чем любой культ личности.
Во-первых, у классиков «республика» не является антиподом монархии. Аристотель говорит о politeia как об общем устроении города; Полибий описывает смешанную конституцию, где монархический элемент магистратур, авторитет сената и сила народных собраний уравновешивают друг друга; Цицерон называет res publica «достоянием народа», то есть общим правовым и ценностным порядком, не исключающим фигуру царя. Это объяснимо в классической рамке: politeia мыслится прежде всего как реальность целеполагания общины, а уже затем — как набор институтов. Лучшая полития направляет к добродетели, а учреждения, как бы ни были важны, вторичны по сравнению с воспитанием нравов. Поэтому республика живет не только законами, но и paideia, которая делает закон возможным. Модерная схема «монархия против республики» не имеет отношения к классической традиции словоупотребления, следовать ей – значит вставать на сторону «достижений» Нового времени.
Во-вторых, республиканская «вертикаль» тоже существует, но представляет собой не культ личности, а веру в священный порядок. Римляне чтут mos maiorum, календарь, присягу, память понтификальной коллегии, а sacra publica соединяют обряд и право. Священен не человек, а благой порядок и цели благой жизни (в аристотелевском смысле). Сердце общины – не чья-то частная воля, а общий закон.
И в Средневековье республика не теряет нерва священного. Августин переосмысляет старую формулу: народ — это разумное множество, соединённое согласием (concordia) вокруг общих предметов любви, и достоинство политии зависит от правильного ordo amoris. Священное проявляется не в харизме личности, а в порядке любви, что делает res publica делом народа и одновременно объектом благоговения. Фома Аквинский возвращает момент ratio: закон предстаёт распоряжением разума ради общего блага (bonum commune), изданным тем, кому вверена забота об общине, и должным образом обнародованным. Он обязателен постольку, поскольку выведен из естественного закона, и связывает всех — включая правителя. Предписание, служащее частной выгоде, есть порча закона и начало тирании, разрушающей порядок общего дела.
Канонисты и городские статуты превращают общину в universitas с клятвой, литургическим циклом, процессией и судом — в корпус, где сакральное не растворяется в воле правителя. Политический горизонт Res publica Christiana в Европе выходит за пределы одного трона: два меча, спор папства и империи, соборы и сословное представительство собирают «дело публики» на разных уровнях. Монархия легко сосуществует с республиканскими элементами — клятвой сословий, самоуправлением городов и правом сопротивляться насилию властей. Это и есть «сакральная республика» в широком смысле: порядок, составляющий существо верховной воли, не принадлежащей ни одному смертному, и связывающий власть сетью правил.
Таким образом, тезис о «профанности» бьёт мимо цели. Профанирует священное не республика, а госаппарат, который вульгаризирует пространство политического и ставит его на службу частной воли. Смертный бог Левиафан любит объявлять себя единственной святыней, но, в отличие от привычной христианам модальности, просит не веры, а покорности. Республика же держится на присягах и статутах, открытом слушании и праве возражения (от provocatio и intercessio до апелляций), признании за меньшинством права быть услышанным — и, главное, конечно, на общем деле.
Наконец, о «Цезаре сейчас, Августе потом». Как известно, чрезвычайная регентура спасает один раз, но превращает исключение в привычку. Имперская сакрализация центра приглушает шум комиций, но вместе со спорами уходит свобода, а за ней и ответственность. Римская и средневековая традиции держались не на отсутствии священного, а на особом с ним обращении. Республиканская вертикаль, разумеется, существует, и это вертикаль добродетели, более существенная и реальная, чем любой культ личности.
Telegram
AGDchan
Самая большая проблема это Республика. Совершенно порочный политический концепт. Он замкнут в себе. Не бывает священных республик, всякая республика профанна.
Священной может быть Империя, держава, но не республика. У республики отсутствует духовная вертикаль.…
Священной может быть Империя, держава, но не республика. У республики отсутствует духовная вертикаль.…
Я/МЫ
Значительное число иллюзий, благодаря которым осуществляется репрессивный контроль, проистекает из подмены понятий. Знакомый нашим читателям пример — слово «республика». Благодаря сужению узуса термина до одного значения — конкретного порядка организации высших органов власти, этатист не утруждает себя необходимостью реагировать на историческую действительность свободы, не сводимой к либерально-демократическим версиям государства. У него всё ясно, выбор прост как повидло: или status quo государства, или что-то нехорошее, обретающее смутные и быстро сменяющие друг друга очертания иноагентов, либералов, атлантистов...
Примерно то же самое делал Линкольн и его последователи: если долго повторять слезливые истории про дядюшку Тома, то войну Юга за независимость назовут Civil War. Но Бог с ними, с американцами, детей нам с ними не крестить. Но этатист он везде этатист, даже на Руси.
При первой возможности отечественный этатист затягивает заунывную песню, которая неизменно начинается со слова МЫ...
Продолжение на бусти ЦРИ
Значительное число иллюзий, благодаря которым осуществляется репрессивный контроль, проистекает из подмены понятий. Знакомый нашим читателям пример — слово «республика». Благодаря сужению узуса термина до одного значения — конкретного порядка организации высших органов власти, этатист не утруждает себя необходимостью реагировать на историческую действительность свободы, не сводимой к либерально-демократическим версиям государства. У него всё ясно, выбор прост как повидло: или status quo государства, или что-то нехорошее, обретающее смутные и быстро сменяющие друг друга очертания иноагентов, либералов, атлантистов...
Примерно то же самое делал Линкольн и его последователи: если долго повторять слезливые истории про дядюшку Тома, то войну Юга за независимость назовут Civil War. Но Бог с ними, с американцами, детей нам с ними не крестить. Но этатист он везде этатист, даже на Руси.
При первой возможности отечественный этатист затягивает заунывную песню, которая неизменно начинается со слова МЫ...
Продолжение на бусти ЦРИ
boosty.to
Я/МЫ - Центр Республиканских Исследований
Posted on Oct 28 2025