Война — это всегда предельная реальность (просто в силу того, что всё наше земное существование есть сопротивление материи). Интенсивное переживание такой действительности с одной стороны тотально подавляет человека, полностью подчиняет его логике выживания, с другой, оно же становится условием его освобождения, так как близость смерти всегда указывает человеку на смысловую недостаточность телесной реальности перед лицом вечной жизни его свободной души. Разлом, который создают два этих разнонаправленных движения, открывает зияющую дыру в бытии. Она сочится субстратом священной метафизики, прикосновение к этому веществу легко оправдывает включение войны в ценностную парадигму любой культуры.
С самой далёкой древности формула войны находилась под знаком этой антиномии: оцепенение и ужас присутствия становятся условием по-настоящему свободного поступка, подвига, который облекается немеркнущей славой. И Гомер и Пиндар восхищаются героями, но боятся войны — не наоборот. Как говорит последний в гипорхеме фиванцам: Сладка война — для не изведавшего войны, а кто сведом с ней, тот без меры трепещет прихода ее в сердце своем (ставшее знаменитым у Эразма «dulce bellum inexpertis»).
Однако с приходом наций характер военных конфликтов полностью меняется. Для рядового война омассовляется и становится обезличенной, для полководца опыт реальной битвы превращается в закрашивание карт, переставление фишек войск по линии фронта и анализ сухих отчётов о количестве убитых, погибших и взятых в плен.
Фигура героя разлагается, славой впредь облекается только подвиг целого народа, а главным военным памятником становится памятник неизвестному солдату. Сама же война (по крайней мере в XIX веке) утверждается как предмет восхищения в силу того, что она якобы пробуждает в людях вкус к доблести и мужеству, возбуждает в человеке желание отдать свою жизнь за нечто большее, чем он сам. На самом же деле происходит довольно подлая подмена — реальный опыт соприкосновения с метафизикой героического поступка становится идеологемой, которую стало удобно воспроизводить правителям и генералам, сидящим в своих комфортных и безопасных штабах.
И в этом кроется вся нищета современного национализма, этим ребятам очень хочется славы и поступка, хочется причаститься сакральному, но на деле они выбирают только между тем, чтобы примкнуть к обезличенному национальному стаду в мясорубке войны, либо стать генералом своего собственного маленького интернет-штабика, где закрашивают карты, анализируют потери и транслируют глупую идеологему величия, которое получит человек, если отдаст свою жизнь демиургу-государству.
По этому поводу намного лучше и короче сказал в своих дневниках Мопассан. Описывая идеологический конфликт между романтизацией войны и буржуазным беспокойством за собственное материальное состояние, он обрушивается на речь прусского генерала Генриха фон Мольтке, показывая, что древняя война теряет всякий смысл, когда она становится столкновением наций.
«Война [как пишет Мольтке] — святое дело, это божественное установление; это священный закон мира; она поддерживает в людях все великие, благородные чувства: честь, бескорыстие, доблесть, мужество — словом, она не дает им впасть в гнуснейший материализм».
Итак, собираться в стада по четыреста тысяч человек, шагать день и ночь без отдыха, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не познавать, не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, ночевать в болоте, жить, как животное, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народ; потом столкнувшись с другим скоплением человеческого мяса, ринуться на него, пролить реки крови, усеять поля грудами растерзанных тел, кусками трупов, смешанных с истоптанной, окровавленной землей, лишиться руки или ноги и с вывалившимися внутренностями или мозгами околеть без всякой пользы где-нибудь в канаве, в то время как твои старики родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.
С самой далёкой древности формула войны находилась под знаком этой антиномии: оцепенение и ужас присутствия становятся условием по-настоящему свободного поступка, подвига, который облекается немеркнущей славой. И Гомер и Пиндар восхищаются героями, но боятся войны — не наоборот. Как говорит последний в гипорхеме фиванцам: Сладка война — для не изведавшего войны, а кто сведом с ней, тот без меры трепещет прихода ее в сердце своем (ставшее знаменитым у Эразма «dulce bellum inexpertis»).
Однако с приходом наций характер военных конфликтов полностью меняется. Для рядового война омассовляется и становится обезличенной, для полководца опыт реальной битвы превращается в закрашивание карт, переставление фишек войск по линии фронта и анализ сухих отчётов о количестве убитых, погибших и взятых в плен.
Фигура героя разлагается, славой впредь облекается только подвиг целого народа, а главным военным памятником становится памятник неизвестному солдату. Сама же война (по крайней мере в XIX веке) утверждается как предмет восхищения в силу того, что она якобы пробуждает в людях вкус к доблести и мужеству, возбуждает в человеке желание отдать свою жизнь за нечто большее, чем он сам. На самом же деле происходит довольно подлая подмена — реальный опыт соприкосновения с метафизикой героического поступка становится идеологемой, которую стало удобно воспроизводить правителям и генералам, сидящим в своих комфортных и безопасных штабах.
И в этом кроется вся нищета современного национализма, этим ребятам очень хочется славы и поступка, хочется причаститься сакральному, но на деле они выбирают только между тем, чтобы примкнуть к обезличенному национальному стаду в мясорубке войны, либо стать генералом своего собственного маленького интернет-штабика, где закрашивают карты, анализируют потери и транслируют глупую идеологему величия, которое получит человек, если отдаст свою жизнь демиургу-государству.
По этому поводу намного лучше и короче сказал в своих дневниках Мопассан. Описывая идеологический конфликт между романтизацией войны и буржуазным беспокойством за собственное материальное состояние, он обрушивается на речь прусского генерала Генриха фон Мольтке, показывая, что древняя война теряет всякий смысл, когда она становится столкновением наций.
«Война [как пишет Мольтке] — святое дело, это божественное установление; это священный закон мира; она поддерживает в людях все великие, благородные чувства: честь, бескорыстие, доблесть, мужество — словом, она не дает им впасть в гнуснейший материализм».
Итак, собираться в стада по четыреста тысяч человек, шагать день и ночь без отдыха, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не познавать, не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, ночевать в болоте, жить, как животное, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народ; потом столкнувшись с другим скоплением человеческого мяса, ринуться на него, пролить реки крови, усеять поля грудами растерзанных тел, кусками трупов, смешанных с истоптанной, окровавленной землей, лишиться руки или ноги и с вывалившимися внутренностями или мозгами околеть без всякой пользы где-нибудь в канаве, в то время как твои старики родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.
По поводу отъездов:
Если человека с его заботой о жизни так легко сорвать с собственного места, то он нигде на земле не найдёт своего Царства. Царство появляется там, где люди готовы его защищать. В ином случае все мы станем словно Агасфер скитаться по миру, ища жизни покомфортнее. Сложно упрекать человека в том, что он выбирает жизнь вместо свободы (да даже и не свободы, а лишь слабой надежды на неё), но это всё равно печальный выбор.
Понятно, что у каждого свои обстоятельства, что никто из нас не делает достаточно для спасения. Тут невозможно никого осуждать. Каждый сам себе ответит на вопрос, для чего дана ему жизнь. Надеюсь только, что не для комфорта.
И хотя Христос говорил апостолам «когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой», в итоге почему-то вышло так, что почти каждый его ученик отдал свою жизнь на кресте. Вот бы нам всем хоть немного их смелости и присутствия истины, за которую было бы радостно пострадать.
Если человека с его заботой о жизни так легко сорвать с собственного места, то он нигде на земле не найдёт своего Царства. Царство появляется там, где люди готовы его защищать. В ином случае все мы станем словно Агасфер скитаться по миру, ища жизни покомфортнее. Сложно упрекать человека в том, что он выбирает жизнь вместо свободы (да даже и не свободы, а лишь слабой надежды на неё), но это всё равно печальный выбор.
Понятно, что у каждого свои обстоятельства, что никто из нас не делает достаточно для спасения. Тут невозможно никого осуждать. Каждый сам себе ответит на вопрос, для чего дана ему жизнь. Надеюсь только, что не для комфорта.
И хотя Христос говорил апостолам «когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой», в итоге почему-то вышло так, что почти каждый его ученик отдал свою жизнь на кресте. Вот бы нам всем хоть немного их смелости и присутствия истины, за которую было бы радостно пострадать.
Трудно читать эти слова во времена, когда насилие больше не раскрывает народам священное, а истина — даже её идея — растоптана, оплёвана и отрицаема. Насилие и псевдофилософское камлание лишь воспроизводят себя в театре, где не осталось толком актёров, вещей и декораций. Остаётся дискретный, обрывочный спектакль сменяющихся картинок и аффективных суждений на экранах — чёрных и мерцающих.
Если история лежит между событиями воплощённой богочеловеческой Истины и насилием из Откровения, тогда, чем ближе мы к истине, тем ближе к нам насилие. Но не наоборот. Альфа и Омега — не историческая протяжённость, но сам Христос, и приобщаясь к началам, мы приближаемся к концу в пределах собственной жизни. Но и на реальность, и на историю мы тоже смотрим как бы сквозь мутное стекло, замызганное, кроме всего прочего, следами самых разных идеологий. Возможно, размытые очертания истины и насилия — и есть историческое сближение Альфы и Омеги. Возможно и нет, но когда это христианам была бесполезна эсхатология?
Пепельная среда.
Если история лежит между событиями воплощённой богочеловеческой Истины и насилием из Откровения, тогда, чем ближе мы к истине, тем ближе к нам насилие. Но не наоборот. Альфа и Омега — не историческая протяжённость, но сам Христос, и приобщаясь к началам, мы приближаемся к концу в пределах собственной жизни. Но и на реальность, и на историю мы тоже смотрим как бы сквозь мутное стекло, замызганное, кроме всего прочего, следами самых разных идеологий. Возможно, размытые очертания истины и насилия — и есть историческое сближение Альфы и Омеги. Возможно и нет, но когда это христианам была бесполезна эсхатология?
Пепельная среда.
Forwarded from Издательство Ивана Лимбаха
«Если меня попросят назвать самый общий симптом духовной анемии, я с уверенностью отвечу: безразличие к истине и лжи.
Многие видят в этом скорее комедию, чем трагедию. Я считаю его трагедией. Такое безразличие предполагает некую жуткую неприкаянность — не только духа, но личности в целом, включая и ее физический аспект. Тот, кто равно открыт для правды и для лжи, созрел для любой тирании.
Многие миллионы людей в мире за последние двадцать лет лишились свободы мысли — и не только отдали ее, уступив силе, но и отказались и будут отказываться от нее добровольно, считая такую жертву чем-то похвальным. Вернее, для них это не жертва, а привычка, которая упрощает жизнь. И в самом деле, она чудовищно упрощает жизнь. И страшно упрощает человека. Из этих страшно упрощенных людей тоталитарные режимы рекрутируют убийц».
Из книги Жоржа Бернаноса «Свобода... для чего?»
Книга доступна на сайте издательства со скидкой 50%: https://www.limbakh.ru/index.php?id=2570
Изображение: Эрик Булатов
Многие видят в этом скорее комедию, чем трагедию. Я считаю его трагедией. Такое безразличие предполагает некую жуткую неприкаянность — не только духа, но личности в целом, включая и ее физический аспект. Тот, кто равно открыт для правды и для лжи, созрел для любой тирании.
Многие миллионы людей в мире за последние двадцать лет лишились свободы мысли — и не только отдали ее, уступив силе, но и отказались и будут отказываться от нее добровольно, считая такую жертву чем-то похвальным. Вернее, для них это не жертва, а привычка, которая упрощает жизнь. И в самом деле, она чудовищно упрощает жизнь. И страшно упрощает человека. Из этих страшно упрощенных людей тоталитарные режимы рекрутируют убийц».
Из книги Жоржа Бернаноса «Свобода... для чего?»
Книга доступна на сайте издательства со скидкой 50%: https://www.limbakh.ru/index.php?id=2570
Изображение: Эрик Булатов
Forwarded from Клайв Льюис
"С одной стороны, мы слишком много думаем об атомной бомбе. “Как же нам жить в атомный век?" - Ну, как вы жили бы в шестнадцатом веке, когда чума посещала Лондон почти каждый год, или как вы жили бы в эпоху викингов, когда разбойники из Скандинавии могли высадиться и перерезать вам горло в любую ночь; или как вы уже жили в эпоху рака, в эпоху сифилиса, в эпоху паралича, в эпоху воздушных налетов, в эпоху железнодорожных катастроф, в эпоху автомобильных аварий.
Другими словами, не будем преувеличивать новизну нашей ситуации. Поверьте мне, дорогой сэр или леди, вы и все, кого вы любите, были обречены на смерть еще до того, как была изобретена атомная бомба, и довольно многие нас - на весьма неприятную смерть. У нас есть одно очень большое преимущество перед нашими предками - обезболивающие, и они никуда не делись.
Совершенно нелепо ныть и строить унылые гримасы, из-за того, что ученые добавили еще одну возможность мучительной и преждевременной смерти в мир, который уже ощетинился такими возможностями и в котором сама смерть была вовсе не возможностью, а неизбежностью.
Первое, что нужно сделать - это собраться с силами. Если мы все будем уничтожены атомной бомбой, пусть эта бомба, когда она придет, застанет нас за какими-то разумными и человеческими вещами - молитвой, работой, учебой, чтением, слушанием музыки, купанием детей, игрой в теннис, болтовней с друзьями за пинтой пива и игрой в дартс - а не жмущимися друг к другу, как испуганные овцы, и думающими о бомбах. Они могут разрушить наши тела (микроб может это сделать), но они не должны господствовать над нашим разумом".
#О_жизни_в_атомном_веке
Другими словами, не будем преувеличивать новизну нашей ситуации. Поверьте мне, дорогой сэр или леди, вы и все, кого вы любите, были обречены на смерть еще до того, как была изобретена атомная бомба, и довольно многие нас - на весьма неприятную смерть. У нас есть одно очень большое преимущество перед нашими предками - обезболивающие, и они никуда не делись.
Совершенно нелепо ныть и строить унылые гримасы, из-за того, что ученые добавили еще одну возможность мучительной и преждевременной смерти в мир, который уже ощетинился такими возможностями и в котором сама смерть была вовсе не возможностью, а неизбежностью.
Первое, что нужно сделать - это собраться с силами. Если мы все будем уничтожены атомной бомбой, пусть эта бомба, когда она придет, застанет нас за какими-то разумными и человеческими вещами - молитвой, работой, учебой, чтением, слушанием музыки, купанием детей, игрой в теннис, болтовней с друзьями за пинтой пива и игрой в дартс - а не жмущимися друг к другу, как испуганные овцы, и думающими о бомбах. Они могут разрушить наши тела (микроб может это сделать), но они не должны господствовать над нашим разумом".
#О_жизни_в_атомном_веке
рыбы плавали как масло
по поверхности воды
мы поняли, жизнь повсюду гасла
от рыб до Бога и звезды.
И ощущение покоя
всех гладило своей рукою.
Введенский.
по поверхности воды
мы поняли, жизнь повсюду гасла
от рыб до Бога и звезды.
И ощущение покоя
всех гладило своей рукою.
Введенский.
В юности Гёте написал небольшую пьесу-юмореску, где двое школьных учащихся обсуждают, как сделать лоб твёрдым. Гёте заканчивает абсурдистскую сценку следующим решением: хочу, чтобы лоб оставался мягким (потому что живая мысль лучше упрямства). Сегодня попалась на глаза эта «пословица» Брейгеля — почти иллюстрация. Или декорация: подумалось, что было бы хорошо разыграть эту раннюю вещицу Гёте, причём с хармсовским размахом.
Всем добрым людям этой осаждённой крепости желаю размягчённых умненьких высоких лбов! Время, когда надо думать и усиленно откликаться живому.
Всем добрым людям этой осаждённой крепости желаю размягчённых умненьких высоких лбов! Время, когда надо думать и усиленно откликаться живому.
Forwarded from Crypta Platonica
Современная философия сама сделала работу по собственному уничтожению. Её больше нет, она рассуждает о своем отсутствии: отсутствии метафизики, отсутствии человека, отсутствии Бога. "Ну и отсутствуйте себе на здоровье". Преподавание философии почти повсеместно стало иллюзорным, призрачным: в плохоньких университетах сидят "ценители культуры", относящиеся к философскому наследию как к экспонату, на который надо показывать пальцем и протирать от пыли; в университетах же хороших музейные экскурсии заменяют на перформанс "как философствуют на Западе": заслуженные PhD России соревнуются, кто изобразит западное преподавание наиболее правдиво; у них есть всамделишные указки, доски, аудитории, и они даже умеют "рассуждать на тему", как никто другой выбирая наиболее пикантные пассажи западных философов. Всё это тень теней.
Судя по личному опыту, никакое философствование невозможно и на самом Западе, потому что о некоторых вещах рассуждать просто нельзя, а если можно, нельзя делать определенные выводы, точнее, выводы делать можно и нужно, но только не какие угодно, а исключительно определенные. Безо всяких разговоров о существующих на то причинах, это закабаляет ум, ставит в нем блоки, а ведь философское мышление осуществляется только там и тогда, где эти блоки снимаются. И сама философия в одном из своих свойств — это и есть снятие определенных блоков, зажимов, протаптывание принципиально новых мыслительных троп. Всего этого нет или стремительно исчезает.
И вот, в итоге образованный — по крайней мере, сносно — человек оказывается чем-то вроде чистой доски; свободные искусства касались его ума, но только как смутные воспоминания с университетской скамьи. Он живет "как есть", думает как думается, любит как любится. Простой и простая. Подпорченный или, правильней сказать, постоянно портящийся разными идеологическими вливаниями, советами всяких мастридеров, но также легко от них избавляющийся, подобно ручью, в который льют краску. Сегодня он услышал, что нужно всегда идти вперед, завтра прочел, что в этом безумном мире надо остановиться, замедлиться и вообще "не идти на поводу". Сегодня так, завтра эдак. В общем, "жизнь идет".
Это хорошо. В этой изменчивости, гибкости и простоте — залог духовного здоровья. Тленность тысячи и одного глупого мнения не переходит в тлетворность, поскольку они друг друга заглушают, не позволяя ни одному из своей братии надолго остаться в душе.
Это хорошо, поскольку позволяет душе обратиться к тому, что для нее и ради нее только и создавалось — к античной философии. Мало того — на этом она может и остановиться. Остальное просто не нужно. Положим, засесть за чтение нравственных писем к Луцилию, узнать там, как выбирать себе друзей. Найдя новых друзей или откопав старых, пойти с ними в парк, сесть на траву, смотря на деревья, слушая ветер и наблюдая за людьми, порассуждать о том, что такое красота; в чем состоит благо для дерева, в чем для летящей мимо птицы, а в чем — для человека; послушать, что об этом думают друзья, поспорить, дойти до общей истины. Попеть песни под гитару, выпить вина. После прогулки прийти домой и найти, рассуждали ли об этом древние. Удивленно обнаружить, что рассуждения во многом схожие — потому что простое походит на простое.
Наивно? Я, специалист в своем деле — и пойти в парк "вот так", сесть и поговорить? "Ничего плохого в парке нет, но ведь все не так просто". Но остановимся: не так просто — это как? Чем это таким мы заняты в свободное время? Делать вид, что жизнь в дурной бесконечности информации имеет смысл — это не наивно? И не находимся ли мы в простоте и глупости давно и безвылазно? Смущение от простоты связано с тем, что простым быть страшно. Простой человек — глупый, а мы ведь все должны быть умными и как бы что ли серьезными. Это глубокое заблуждение. Быть простыми — смело, благородно и просто хорошо. И, главное, это никем не запрещено — как не запрещено в пылу разговора подойти к незнакомке и спросить, считает ли она, что смысл и благо для птицы в том, чтобы летать.
Скоро весна, и ковидных ограничений уже нет. Попробуйте.
Судя по личному опыту, никакое философствование невозможно и на самом Западе, потому что о некоторых вещах рассуждать просто нельзя, а если можно, нельзя делать определенные выводы, точнее, выводы делать можно и нужно, но только не какие угодно, а исключительно определенные. Безо всяких разговоров о существующих на то причинах, это закабаляет ум, ставит в нем блоки, а ведь философское мышление осуществляется только там и тогда, где эти блоки снимаются. И сама философия в одном из своих свойств — это и есть снятие определенных блоков, зажимов, протаптывание принципиально новых мыслительных троп. Всего этого нет или стремительно исчезает.
И вот, в итоге образованный — по крайней мере, сносно — человек оказывается чем-то вроде чистой доски; свободные искусства касались его ума, но только как смутные воспоминания с университетской скамьи. Он живет "как есть", думает как думается, любит как любится. Простой и простая. Подпорченный или, правильней сказать, постоянно портящийся разными идеологическими вливаниями, советами всяких мастридеров, но также легко от них избавляющийся, подобно ручью, в который льют краску. Сегодня он услышал, что нужно всегда идти вперед, завтра прочел, что в этом безумном мире надо остановиться, замедлиться и вообще "не идти на поводу". Сегодня так, завтра эдак. В общем, "жизнь идет".
Это хорошо. В этой изменчивости, гибкости и простоте — залог духовного здоровья. Тленность тысячи и одного глупого мнения не переходит в тлетворность, поскольку они друг друга заглушают, не позволяя ни одному из своей братии надолго остаться в душе.
Это хорошо, поскольку позволяет душе обратиться к тому, что для нее и ради нее только и создавалось — к античной философии. Мало того — на этом она может и остановиться. Остальное просто не нужно. Положим, засесть за чтение нравственных писем к Луцилию, узнать там, как выбирать себе друзей. Найдя новых друзей или откопав старых, пойти с ними в парк, сесть на траву, смотря на деревья, слушая ветер и наблюдая за людьми, порассуждать о том, что такое красота; в чем состоит благо для дерева, в чем для летящей мимо птицы, а в чем — для человека; послушать, что об этом думают друзья, поспорить, дойти до общей истины. Попеть песни под гитару, выпить вина. После прогулки прийти домой и найти, рассуждали ли об этом древние. Удивленно обнаружить, что рассуждения во многом схожие — потому что простое походит на простое.
Наивно? Я, специалист в своем деле — и пойти в парк "вот так", сесть и поговорить? "Ничего плохого в парке нет, но ведь все не так просто". Но остановимся: не так просто — это как? Чем это таким мы заняты в свободное время? Делать вид, что жизнь в дурной бесконечности информации имеет смысл — это не наивно? И не находимся ли мы в простоте и глупости давно и безвылазно? Смущение от простоты связано с тем, что простым быть страшно. Простой человек — глупый, а мы ведь все должны быть умными и как бы что ли серьезными. Это глубокое заблуждение. Быть простыми — смело, благородно и просто хорошо. И, главное, это никем не запрещено — как не запрещено в пылу разговора подойти к незнакомке и спросить, считает ли она, что смысл и благо для птицы в том, чтобы летать.
Скоро весна, и ковидных ограничений уже нет. Попробуйте.
Оранта
В университете первым всерьёз ошеломившим изображением была мозаичная Богородица-оранта, царствующая в апсиде Софийского собора в Киеве. Не знаю, что повлияло: её размер и монументальность, или попытка увидеть глазами древнерусского человека, которого такое изображение должно было поразить — трудновообразимо, насколько поразить, или же всё дело в тотальной распахнутости образа миру. Думается, что всё сразу. Дело в том, что такая иконография показывает распахнутость как принцип (хотя мы привыкли считывать в жесте открытых рук скорее некий душевный порыв). Здесь открытость абсолютна и незыблема, фронтальна и сверхчеловечна: это не близкое сердцу умиление, не соразмерная нам одигитрия, не деисусное прошение, за нас же, грешных. Богоматерь покоится в этой позе настолько устойчиво, даже немного статуарно (что свойственно для варварских земель, вспомнить хотя бы тех же апостолов из Арианского баптистерия), что поневоле она ассоциируется с Атласом.
Вместо мускулов и той напряжённой могучей атлантовой груди миру теперь явлено во всей открытости женское сердце, готовое к страданию. Это и поражает до сих пор: хрупкое тело праведной женщины становится сверхустойчивым, становится надёжнее самого ордера. По ясной причине: тело её — храм Пантократора.
Христианское искусство началось с персонификации молитвы, и в римских катакомбах мы видим пылких орант, распахнутость которых ещё слишком экспрессивна, как само время гонений, как эпоха мученичества. Сравнивая их с мозаикой из Киева, мы очень явственно чувствуем, насколько эти души пламенеют, ещё не имея возможности эту позу узаконить и поставить как новый порядок, особый закон в отношениях с миром. Говоря об огненности, можно также обратиться к извечной ассоциации святых на фресках со свечами: горение последних становится ровным, плавным, ясным (например праведные девы на фресках Введения Богородицы во храм), оно уходит от изначальной экстатичности.
Меня всё так же завораживает это моление многоплановостью жеста, отображению которого так подходит именно икона. Прежде всего, открытость спереди, от груди. В разведённых по сторонам руках есть и отчетливая обезоруженность, априорное доверие, и широта объятия — такого объятия, которое должно вместить весь мир. В то же время согнутость в локтях задаёт более спокойную и устойчивую форму силуэту: Богородица не просто открыта, она устанавливает пределы и порядок, немного успокаивая сильное своё движение. И третье, если рассматривать ракурс не фронтально, а как бы сверху: это обращенные к небу ладони. Моление, держание мира, силуэт чаши, открытой для Бога, обращённой к нему. Господи, только в христианстве можно одновременно держать небеса и быть готовым к тому, что они на тебя прольются и заполнят до краев. В одной позе есть слишком много, как слишком много для привычного взгляда на мир есть в этом Откровении.
Итак, Она обращена и открыта и нам и Богу в высших проявлениях, и всё это с Сыном — в прошлом, настоящем и грядущем, в сердце.
В университете первым всерьёз ошеломившим изображением была мозаичная Богородица-оранта, царствующая в апсиде Софийского собора в Киеве. Не знаю, что повлияло: её размер и монументальность, или попытка увидеть глазами древнерусского человека, которого такое изображение должно было поразить — трудновообразимо, насколько поразить, или же всё дело в тотальной распахнутости образа миру. Думается, что всё сразу. Дело в том, что такая иконография показывает распахнутость как принцип (хотя мы привыкли считывать в жесте открытых рук скорее некий душевный порыв). Здесь открытость абсолютна и незыблема, фронтальна и сверхчеловечна: это не близкое сердцу умиление, не соразмерная нам одигитрия, не деисусное прошение, за нас же, грешных. Богоматерь покоится в этой позе настолько устойчиво, даже немного статуарно (что свойственно для варварских земель, вспомнить хотя бы тех же апостолов из Арианского баптистерия), что поневоле она ассоциируется с Атласом.
Вместо мускулов и той напряжённой могучей атлантовой груди миру теперь явлено во всей открытости женское сердце, готовое к страданию. Это и поражает до сих пор: хрупкое тело праведной женщины становится сверхустойчивым, становится надёжнее самого ордера. По ясной причине: тело её — храм Пантократора.
Христианское искусство началось с персонификации молитвы, и в римских катакомбах мы видим пылких орант, распахнутость которых ещё слишком экспрессивна, как само время гонений, как эпоха мученичества. Сравнивая их с мозаикой из Киева, мы очень явственно чувствуем, насколько эти души пламенеют, ещё не имея возможности эту позу узаконить и поставить как новый порядок, особый закон в отношениях с миром. Говоря об огненности, можно также обратиться к извечной ассоциации святых на фресках со свечами: горение последних становится ровным, плавным, ясным (например праведные девы на фресках Введения Богородицы во храм), оно уходит от изначальной экстатичности.
Меня всё так же завораживает это моление многоплановостью жеста, отображению которого так подходит именно икона. Прежде всего, открытость спереди, от груди. В разведённых по сторонам руках есть и отчетливая обезоруженность, априорное доверие, и широта объятия — такого объятия, которое должно вместить весь мир. В то же время согнутость в локтях задаёт более спокойную и устойчивую форму силуэту: Богородица не просто открыта, она устанавливает пределы и порядок, немного успокаивая сильное своё движение. И третье, если рассматривать ракурс не фронтально, а как бы сверху: это обращенные к небу ладони. Моление, держание мира, силуэт чаши, открытой для Бога, обращённой к нему. Господи, только в христианстве можно одновременно держать небеса и быть готовым к тому, что они на тебя прольются и заполнят до краев. В одной позе есть слишком много, как слишком много для привычного взгляда на мир есть в этом Откровении.
Итак, Она обращена и открыта и нам и Богу в высших проявлениях, и всё это с Сыном — в прошлом, настоящем и грядущем, в сердце.
Шигалев из «Бесов» вскрывает логическую динамику Просвещения.
— Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия — всё это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! — стукнул он по тетради. — Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги. (Послышался смех). Кроме того, объявляю заранее, что система моя не окончена. (Смех опять). Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого.
— Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия — всё это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! — стукнул он по тетради. — Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги. (Послышался смех). Кроме того, объявляю заранее, что система моя не окончена. (Смех опять). Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого.
[Ф. М. Достоевский. Бесы]АПОКРИФ
1
И будет все покинуто в ту пору.
Навеки воцарится разделенье
небесной тиши с тишью песьих будок
и пустошами светопреставленья.
Ища спасенья, хлынут птичьи стаи.
И встанет день над землями глухими,
зрачков умалишенного безгласней
и зверя начеку невозмутимей.
Но, не смежая век той ночью сирой,
во тьме, что захлестнется надо мною,
я буду биться, как листва под ветром,
и говорить, как дерево ночное:
Известно ли вам, как проходят годы
по мертвым землям, выбитым до пыли?
Вы видите морщины одряхленья?
Знакомо ли вам рук моих бессилье?
Вы понимаете, что значит сирость?
Какая боль по колее изрытой
волочит перепончатые лапы
и в кровь растрескавшиеся копыта?
Потемки, стужа, яма, заключенный
с откинутою набок головою.
Вы знаете, как леденеют стоки?
Как входит боль до самых недр в живое?
Заря. В мятежном инфракрасном свете -
безлистые чернеющие ветви.
И я иду. Лицом к лицу со смертью
шагает путник, волоча усталость.
Все отнято. Остались тень и посох.
И лагерное рубище осталось.
2
Так вот зачем я в детстве встал на ноги!
Для этой поздней горестной дороги.
Наступит вечер, ночь на мне, как слякоть,
закаменеет, но, смыкая веки,
я воскрешу весь этот путь и эти
пылающие тоненькие ветки.
По листику я соберу ту рощу,
горячий отсвет канувшего рая.
Как боль, не заглушить его деревья:
шумят, и в полусне не замирая!
Домой к себе хотел я, как в Писанье
пропавший сын,
домой хотел прийти я.
Огромной тенью двор пересекаю.
Нет сил окликнуть. За столом родные.
Спешат уже, зовут и обнимают,
глядят, и радуясь и плача вместе.
И, принят снова в мирный круг домашний,
стою в окне, опершись на созвездья.
О, если б мог я хоть теперь дозваться
тебя, кем жил, кому все годы эти
я повторял то, что в щелястый угол
по вечерам выплакивают дети:
что я вернусь, что обрету я снова
тебя, моя надежда и потеря.
Ты ближе, чем биенье сонной жилы,
и цепенею в темном страхе зверя.
Язык твой, человеческое слово
я позабыл. Спасенья ищут птицы,
чтоб, сердце в этой гонке надрывая,
в зенит, в зенит горящий колотиться.
Пылают клетки, дали полыхают,
дощечки сиротливые вздымая.
Не говорю я на твоем наречье
и языка людей не понимаю.
Всех слов земли слова мои бездомней!
Но даже их нет.
Тяжкая громада
развеялась по ветру черным пеплом,
исходят криком стены каземата.
Тебя нигде нет. Мир опустошенный.
Шезлонг в саду. Забытый стул плетеный.
Дробится тень, бренча по кирпичу.
Стою без сил. Из-под земли торчу.
3
И видит бог, как я стою на солнце.
Он видит тень, впечатанную в камни
так глубоко, что воздуха под прессом -
он видит! — не осталось и глотка мне.
И сам я камень, мертвая морщина,
изборожденный скол, как все земное,
и от живых уже одни обломки
с гигантскую ладонь величиною.
Изрезанные лица их мертвы,
и вместо слез бегут сухие рвы.
[пер. Борис Дубин]
1
И будет все покинуто в ту пору.
Навеки воцарится разделенье
небесной тиши с тишью песьих будок
и пустошами светопреставленья.
Ища спасенья, хлынут птичьи стаи.
И встанет день над землями глухими,
зрачков умалишенного безгласней
и зверя начеку невозмутимей.
Но, не смежая век той ночью сирой,
во тьме, что захлестнется надо мною,
я буду биться, как листва под ветром,
и говорить, как дерево ночное:
Известно ли вам, как проходят годы
по мертвым землям, выбитым до пыли?
Вы видите морщины одряхленья?
Знакомо ли вам рук моих бессилье?
Вы понимаете, что значит сирость?
Какая боль по колее изрытой
волочит перепончатые лапы
и в кровь растрескавшиеся копыта?
Потемки, стужа, яма, заключенный
с откинутою набок головою.
Вы знаете, как леденеют стоки?
Как входит боль до самых недр в живое?
Заря. В мятежном инфракрасном свете -
безлистые чернеющие ветви.
И я иду. Лицом к лицу со смертью
шагает путник, волоча усталость.
Все отнято. Остались тень и посох.
И лагерное рубище осталось.
2
Так вот зачем я в детстве встал на ноги!
Для этой поздней горестной дороги.
Наступит вечер, ночь на мне, как слякоть,
закаменеет, но, смыкая веки,
я воскрешу весь этот путь и эти
пылающие тоненькие ветки.
По листику я соберу ту рощу,
горячий отсвет канувшего рая.
Как боль, не заглушить его деревья:
шумят, и в полусне не замирая!
Домой к себе хотел я, как в Писанье
пропавший сын,
домой хотел прийти я.
Огромной тенью двор пересекаю.
Нет сил окликнуть. За столом родные.
Спешат уже, зовут и обнимают,
глядят, и радуясь и плача вместе.
И, принят снова в мирный круг домашний,
стою в окне, опершись на созвездья.
О, если б мог я хоть теперь дозваться
тебя, кем жил, кому все годы эти
я повторял то, что в щелястый угол
по вечерам выплакивают дети:
что я вернусь, что обрету я снова
тебя, моя надежда и потеря.
Ты ближе, чем биенье сонной жилы,
и цепенею в темном страхе зверя.
Язык твой, человеческое слово
я позабыл. Спасенья ищут птицы,
чтоб, сердце в этой гонке надрывая,
в зенит, в зенит горящий колотиться.
Пылают клетки, дали полыхают,
дощечки сиротливые вздымая.
Не говорю я на твоем наречье
и языка людей не понимаю.
Всех слов земли слова мои бездомней!
Но даже их нет.
Тяжкая громада
развеялась по ветру черным пеплом,
исходят криком стены каземата.
Тебя нигде нет. Мир опустошенный.
Шезлонг в саду. Забытый стул плетеный.
Дробится тень, бренча по кирпичу.
Стою без сил. Из-под земли торчу.
3
И видит бог, как я стою на солнце.
Он видит тень, впечатанную в камни
так глубоко, что воздуха под прессом -
он видит! — не осталось и глотка мне.
И сам я камень, мертвая морщина,
изборожденный скол, как все земное,
и от живых уже одни обломки
с гигантскую ладонь величиною.
Изрезанные лица их мертвы,
и вместо слез бегут сухие рвы.
[пер. Борис Дубин]
вообще конечно
АПОКРИФ 1 И будет все покинуто в ту пору. Навеки воцарится разделенье небесной тиши с тишью песьих будок и пустошами светопреставленья. Ища спасенья, хлынут птичьи стаи. И встанет день над землями глухими, зрачков умалишенного безгласней и зверя…
Венгерский поэт Янош Пилинский написал это стихотворение в 1956 году. Читая его, понимаешь, что круг времени замыкается и мы возвращаемся к тому, что когда-то считалось надёжной точкой невозврата. Мы возвращаемся к полому человеку и пыльным пустошам, которые с каждым витком истории становятся всё безнадёжнее. Элиот ещё мог из глубин ада пробиться к звёздам, Пилинский уже изувечен и не может идти, но всё ещё способен на жизнь, боль и радость, рождающие великую поэзию, а мы, мы уже просто камни.
Forwarded from РОСТОВСКАЯ ЗЕМЛЯ
Summa.
Еще одна старообрядческая иллюстрация к Апокалипсису: из уст зверя, змея и лжепророка исходят жабы. Для художника-старообрядца слугами сатаны являлись Никон и Петр I, поэтому своим апокалиптическим монстрам он придал их портретные черты.
Источник: Российская национальная библиотека.
Залесец.
#русское #старообрядцы
Еще одна старообрядческая иллюстрация к Апокалипсису: из уст зверя, змея и лжепророка исходят жабы. Для художника-старообрядца слугами сатаны являлись Никон и Петр I, поэтому своим апокалиптическим монстрам он придал их портретные черты.
Источник: Российская национальная библиотека.
Залесец.
#русское #старообрядцы
Когда в 406 г. Афины победили спартанцев в морской битве при Аргинусских островах, стратеги из-за налетевшей бури не смогли вытащить и похоронить плавающие в море трупы, после их возвращения в город народ счёл это страшным преступлением, и верховный суд приговорил всех военачальников к смерти. [Ксен. Греч. ист. I. VII]
Forwarded from Возвращение в Брайдсхед
25 марта католическая церковь отмечает праздник Благовещения. По этому случаю картина Бенедетто Бонфильи из Национальной галереи Умбрии (Перуджа). Ок. 1455.
Это очень необычное Благовещение. Во-первых, вместо традиционного голубя (Святого Духа) на полотне присутствует сам Бог-отец (верхний левый угол). Во-вторых, между Девой и архангелом Гавриилом расположился апостол Лука, записывающий увиденное, и его верный спутник, телец (по которому мы, собственно, и опознаем святого).
Присутствие Луки здесь сколь неожиданно, столь и логично. Ведь именно в его Евангелии описана сцена Благовещения.
Это очень необычное Благовещение. Во-первых, вместо традиционного голубя (Святого Духа) на полотне присутствует сам Бог-отец (верхний левый угол). Во-вторых, между Девой и архангелом Гавриилом расположился апостол Лука, записывающий увиденное, и его верный спутник, телец (по которому мы, собственно, и опознаем святого).
Присутствие Луки здесь сколь неожиданно, столь и логично. Ведь именно в его Евангелии описана сцена Благовещения.