Самый лаконичный тип иконографии показывает ясли в окружении вола и осла. Отцы Церкви будут рассуждать об этих зверях, изначально опираясь на стих из Исайи, оказавшийся пророчеством: «Вол знает хозяина своего, и осел — ясли господина своего, а Израиль не знает меня». Сцена появляется уже на саркофагах V века.
Святой Иероним толкует животных как символы Ветхого (упрямый осел) и Нового (смиренный вол) Израиля. В зрелом Средневековье интерпретации обретают новую жизнь.
В «Золотой легенде» доминиканец Иаков рассуждает о присутствии зверей очень разумно: осел был нужен Иосифу, чтобы довезти беременную Марию, а быка можно продать, чтобы уплатить налог, однако животные одними из первых признали во Христе Бога и поклонились ему.
— Слоновая кость из Аахена, IX в.
— Сен Мартен, XII в.
Святой Иероним толкует животных как символы Ветхого (упрямый осел) и Нового (смиренный вол) Израиля. В зрелом Средневековье интерпретации обретают новую жизнь.
В «Золотой легенде» доминиканец Иаков рассуждает о присутствии зверей очень разумно: осел был нужен Иосифу, чтобы довезти беременную Марию, а быка можно продать, чтобы уплатить налог, однако животные одними из первых признали во Христе Бога и поклонились ему.
— Слоновая кость из Аахена, IX в.
— Сен Мартен, XII в.
Стояла зима.Псевдо-Бонавентура задолго до знаменитого образа Пастернака предполагал, что «бык и осел, преклонив колени, просунули морды в ясли и стали дуть из ноздрей, словно были разумными существами и понимали, что в зимнюю стужу Младенец, укрытый более чем скудно, нуждается в обогреве».
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма.
Его согревало дыханье вола.
Домашние звери
Стояли в пещере,
Над яслями теплая дымка плыла.
Невероятно важным и богатым источником для живописи были откровения Бригитты Шведской, в которых визионерские картины раскрывают множество существенных и поистине живописных деталей, многие из которых мы уже видели.
«...я увидела Деву необычайной красоты <...>. Вместе с Нею был добродетельнейший старец, он привел вола и осла; они вошли в пещеру, и мужчина привязал животных к яслям. Потом он вышел и принес Деве свечу, прикрепил ее к стене и вышел, так что при рождении Младенца его не было. Тем временем Дева сняла Свои туфли, сбросила с Себя белую накидку, которая укрывала Ее, сняла с головы вуаль, положила ее сбоку от Себя и осталась в одном хитоне, с чудесными золотыми волосами, падавшими распущенными на Ее плечи. Затем Она достала два маленьких льняных кусочка [полотна] и два шерстяных, которые принесла с Собой, чтобы завернуть в них Младенца, которому суждено было родиться. И когда все было готово, Дева с превеликим почтением преклонила колени И стоя так в молитве, Она вдруг обнаружила, что Младенец во чреве Ее шевелится, и неожиданно произвела на свет Сына, от Которого исходил несказанный свет и блеск, так что солнце не могло сравниться с Ним, и тем более свеча, которую Иосиф поставил здесь. <...> Я увидела неизвестно откуда взявшегося Младенца, лежащего на земле — обнаженного и излучающего свет. Его тельце было совершенно чистым. Затем я услышала пение Ангелов, оно было нежным и прекрасным. Когда дева осознала, что уже родила Своего Младенца, она тут же стала молиться Ему: Ее голова склонилась и руки скрестились на груди. С величайшим почтением и благоговением Она сказала Ему: ”Слава Тебе, Мой Бог, Мой Господь, Мой Сын”».
«...я увидела Деву необычайной красоты <...>. Вместе с Нею был добродетельнейший старец, он привел вола и осла; они вошли в пещеру, и мужчина привязал животных к яслям. Потом он вышел и принес Деве свечу, прикрепил ее к стене и вышел, так что при рождении Младенца его не было. Тем временем Дева сняла Свои туфли, сбросила с Себя белую накидку, которая укрывала Ее, сняла с головы вуаль, положила ее сбоку от Себя и осталась в одном хитоне, с чудесными золотыми волосами, падавшими распущенными на Ее плечи. Затем Она достала два маленьких льняных кусочка [полотна] и два шерстяных, которые принесла с Собой, чтобы завернуть в них Младенца, которому суждено было родиться. И когда все было готово, Дева с превеликим почтением преклонила колени И стоя так в молитве, Она вдруг обнаружила, что Младенец во чреве Ее шевелится, и неожиданно произвела на свет Сына, от Которого исходил несказанный свет и блеск, так что солнце не могло сравниться с Ним, и тем более свеча, которую Иосиф поставил здесь. <...> Я увидела неизвестно откуда взявшегося Младенца, лежащего на земле — обнаженного и излучающего свет. Его тельце было совершенно чистым. Затем я услышала пение Ангелов, оно было нежным и прекрасным. Когда дева осознала, что уже родила Своего Младенца, она тут же стала молиться Ему: Ее голова склонилась и руки скрестились на груди. С величайшим почтением и благоговением Она сказала Ему: ”Слава Тебе, Мой Бог, Мой Господь, Мой Сын”».
Живопись прекрасна ещё и тем, что может научить человека смотреть на тварный мир без хищного оскала, оставляя его перед реальностью, в которой ничего нельзя сорвать и надкусить, в которой глаза не становятся орудием. У Шардена зачастую вещи — та же часть целого, песня, из которой слов не выкинешь. Здесь же играет новыми красками слово целомудрие — хорошая картина целомудренна в том смысле, в котором способна сохранить мудрый взгляд на мир как на целое. Предельно целомудренным был Брейгель. Высота — целокупность движения стены и фрески.
Мы мельчаем даже в том, что любим фотографировать и вырезать детальки из полотен, когда-то собранных в единое связное средоточие сущего. Вот здесь мне особенно нравится то, а здесь мне нравится это. Но всё-таки, подобное обращение внимание как жест оставляет нам по крайней мере возможность входа в эту мгновенную и единожды во времени данную целиком реальность. Страшно другое: когда, заговаривая о натюрморте, говорят, дескать, так написано, что хочется надкусить. По будто бы доброй невинности сами не ведаем, что желаем приобщиться к смерти.
Мы мельчаем даже в том, что любим фотографировать и вырезать детальки из полотен, когда-то собранных в единое связное средоточие сущего. Вот здесь мне особенно нравится то, а здесь мне нравится это. Но всё-таки, подобное обращение внимание как жест оставляет нам по крайней мере возможность входа в эту мгновенную и единожды во времени данную целиком реальность. Страшно другое: когда, заговаривая о натюрморте, говорят, дескать, так написано, что хочется надкусить. По будто бы доброй невинности сами не ведаем, что желаем приобщиться к смерти.
Как писал Витгенштейн: «что утром взойдёт солнце — всего лишь гипотеза».
Наконец-то логико-философский трактат можно читать не как набор умозрительных тезисов.
Наконец-то логико-философский трактат можно читать не как набор умозрительных тезисов.
В чистом поле, в чистом поле
В чистом поле кто лежит —
Пуля мёртвая лежит
Тело рядышком лежит
Каждый сделал своё дело
Пуля — смертное, а тело —
Тоже ведь не скажешь смело
Что бессмертное
Пригов.
В чистом поле кто лежит —
Пуля мёртвая лежит
Тело рядышком лежит
Каждый сделал своё дело
Пуля — смертное, а тело —
Тоже ведь не скажешь смело
Что бессмертное
Пригов.
Война — это всегда предельная реальность (просто в силу того, что всё наше земное существование есть сопротивление материи). Интенсивное переживание такой действительности с одной стороны тотально подавляет человека, полностью подчиняет его логике выживания, с другой, оно же становится условием его освобождения, так как близость смерти всегда указывает человеку на смысловую недостаточность телесной реальности перед лицом вечной жизни его свободной души. Разлом, который создают два этих разнонаправленных движения, открывает зияющую дыру в бытии. Она сочится субстратом священной метафизики, прикосновение к этому веществу легко оправдывает включение войны в ценностную парадигму любой культуры.
С самой далёкой древности формула войны находилась под знаком этой антиномии: оцепенение и ужас присутствия становятся условием по-настоящему свободного поступка, подвига, который облекается немеркнущей славой. И Гомер и Пиндар восхищаются героями, но боятся войны — не наоборот. Как говорит последний в гипорхеме фиванцам: Сладка война — для не изведавшего войны, а кто сведом с ней, тот без меры трепещет прихода ее в сердце своем (ставшее знаменитым у Эразма «dulce bellum inexpertis»).
Однако с приходом наций характер военных конфликтов полностью меняется. Для рядового война омассовляется и становится обезличенной, для полководца опыт реальной битвы превращается в закрашивание карт, переставление фишек войск по линии фронта и анализ сухих отчётов о количестве убитых, погибших и взятых в плен.
Фигура героя разлагается, славой впредь облекается только подвиг целого народа, а главным военным памятником становится памятник неизвестному солдату. Сама же война (по крайней мере в XIX веке) утверждается как предмет восхищения в силу того, что она якобы пробуждает в людях вкус к доблести и мужеству, возбуждает в человеке желание отдать свою жизнь за нечто большее, чем он сам. На самом же деле происходит довольно подлая подмена — реальный опыт соприкосновения с метафизикой героического поступка становится идеологемой, которую стало удобно воспроизводить правителям и генералам, сидящим в своих комфортных и безопасных штабах.
И в этом кроется вся нищета современного национализма, этим ребятам очень хочется славы и поступка, хочется причаститься сакральному, но на деле они выбирают только между тем, чтобы примкнуть к обезличенному национальному стаду в мясорубке войны, либо стать генералом своего собственного маленького интернет-штабика, где закрашивают карты, анализируют потери и транслируют глупую идеологему величия, которое получит человек, если отдаст свою жизнь демиургу-государству.
По этому поводу намного лучше и короче сказал в своих дневниках Мопассан. Описывая идеологический конфликт между романтизацией войны и буржуазным беспокойством за собственное материальное состояние, он обрушивается на речь прусского генерала Генриха фон Мольтке, показывая, что древняя война теряет всякий смысл, когда она становится столкновением наций.
«Война [как пишет Мольтке] — святое дело, это божественное установление; это священный закон мира; она поддерживает в людях все великие, благородные чувства: честь, бескорыстие, доблесть, мужество — словом, она не дает им впасть в гнуснейший материализм».
Итак, собираться в стада по четыреста тысяч человек, шагать день и ночь без отдыха, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не познавать, не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, ночевать в болоте, жить, как животное, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народ; потом столкнувшись с другим скоплением человеческого мяса, ринуться на него, пролить реки крови, усеять поля грудами растерзанных тел, кусками трупов, смешанных с истоптанной, окровавленной землей, лишиться руки или ноги и с вывалившимися внутренностями или мозгами околеть без всякой пользы где-нибудь в канаве, в то время как твои старики родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.
С самой далёкой древности формула войны находилась под знаком этой антиномии: оцепенение и ужас присутствия становятся условием по-настоящему свободного поступка, подвига, который облекается немеркнущей славой. И Гомер и Пиндар восхищаются героями, но боятся войны — не наоборот. Как говорит последний в гипорхеме фиванцам: Сладка война — для не изведавшего войны, а кто сведом с ней, тот без меры трепещет прихода ее в сердце своем (ставшее знаменитым у Эразма «dulce bellum inexpertis»).
Однако с приходом наций характер военных конфликтов полностью меняется. Для рядового война омассовляется и становится обезличенной, для полководца опыт реальной битвы превращается в закрашивание карт, переставление фишек войск по линии фронта и анализ сухих отчётов о количестве убитых, погибших и взятых в плен.
Фигура героя разлагается, славой впредь облекается только подвиг целого народа, а главным военным памятником становится памятник неизвестному солдату. Сама же война (по крайней мере в XIX веке) утверждается как предмет восхищения в силу того, что она якобы пробуждает в людях вкус к доблести и мужеству, возбуждает в человеке желание отдать свою жизнь за нечто большее, чем он сам. На самом же деле происходит довольно подлая подмена — реальный опыт соприкосновения с метафизикой героического поступка становится идеологемой, которую стало удобно воспроизводить правителям и генералам, сидящим в своих комфортных и безопасных штабах.
И в этом кроется вся нищета современного национализма, этим ребятам очень хочется славы и поступка, хочется причаститься сакральному, но на деле они выбирают только между тем, чтобы примкнуть к обезличенному национальному стаду в мясорубке войны, либо стать генералом своего собственного маленького интернет-штабика, где закрашивают карты, анализируют потери и транслируют глупую идеологему величия, которое получит человек, если отдаст свою жизнь демиургу-государству.
По этому поводу намного лучше и короче сказал в своих дневниках Мопассан. Описывая идеологический конфликт между романтизацией войны и буржуазным беспокойством за собственное материальное состояние, он обрушивается на речь прусского генерала Генриха фон Мольтке, показывая, что древняя война теряет всякий смысл, когда она становится столкновением наций.
«Война [как пишет Мольтке] — святое дело, это божественное установление; это священный закон мира; она поддерживает в людях все великие, благородные чувства: честь, бескорыстие, доблесть, мужество — словом, она не дает им впасть в гнуснейший материализм».
Итак, собираться в стада по четыреста тысяч человек, шагать день и ночь без отдыха, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не познавать, не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, ночевать в болоте, жить, как животное, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народ; потом столкнувшись с другим скоплением человеческого мяса, ринуться на него, пролить реки крови, усеять поля грудами растерзанных тел, кусками трупов, смешанных с истоптанной, окровавленной землей, лишиться руки или ноги и с вывалившимися внутренностями или мозгами околеть без всякой пользы где-нибудь в канаве, в то время как твои старики родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.
По поводу отъездов:
Если человека с его заботой о жизни так легко сорвать с собственного места, то он нигде на земле не найдёт своего Царства. Царство появляется там, где люди готовы его защищать. В ином случае все мы станем словно Агасфер скитаться по миру, ища жизни покомфортнее. Сложно упрекать человека в том, что он выбирает жизнь вместо свободы (да даже и не свободы, а лишь слабой надежды на неё), но это всё равно печальный выбор.
Понятно, что у каждого свои обстоятельства, что никто из нас не делает достаточно для спасения. Тут невозможно никого осуждать. Каждый сам себе ответит на вопрос, для чего дана ему жизнь. Надеюсь только, что не для комфорта.
И хотя Христос говорил апостолам «когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой», в итоге почему-то вышло так, что почти каждый его ученик отдал свою жизнь на кресте. Вот бы нам всем хоть немного их смелости и присутствия истины, за которую было бы радостно пострадать.
Если человека с его заботой о жизни так легко сорвать с собственного места, то он нигде на земле не найдёт своего Царства. Царство появляется там, где люди готовы его защищать. В ином случае все мы станем словно Агасфер скитаться по миру, ища жизни покомфортнее. Сложно упрекать человека в том, что он выбирает жизнь вместо свободы (да даже и не свободы, а лишь слабой надежды на неё), но это всё равно печальный выбор.
Понятно, что у каждого свои обстоятельства, что никто из нас не делает достаточно для спасения. Тут невозможно никого осуждать. Каждый сам себе ответит на вопрос, для чего дана ему жизнь. Надеюсь только, что не для комфорта.
И хотя Христос говорил апостолам «когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой», в итоге почему-то вышло так, что почти каждый его ученик отдал свою жизнь на кресте. Вот бы нам всем хоть немного их смелости и присутствия истины, за которую было бы радостно пострадать.
Трудно читать эти слова во времена, когда насилие больше не раскрывает народам священное, а истина — даже её идея — растоптана, оплёвана и отрицаема. Насилие и псевдофилософское камлание лишь воспроизводят себя в театре, где не осталось толком актёров, вещей и декораций. Остаётся дискретный, обрывочный спектакль сменяющихся картинок и аффективных суждений на экранах — чёрных и мерцающих.
Если история лежит между событиями воплощённой богочеловеческой Истины и насилием из Откровения, тогда, чем ближе мы к истине, тем ближе к нам насилие. Но не наоборот. Альфа и Омега — не историческая протяжённость, но сам Христос, и приобщаясь к началам, мы приближаемся к концу в пределах собственной жизни. Но и на реальность, и на историю мы тоже смотрим как бы сквозь мутное стекло, замызганное, кроме всего прочего, следами самых разных идеологий. Возможно, размытые очертания истины и насилия — и есть историческое сближение Альфы и Омеги. Возможно и нет, но когда это христианам была бесполезна эсхатология?
Пепельная среда.
Если история лежит между событиями воплощённой богочеловеческой Истины и насилием из Откровения, тогда, чем ближе мы к истине, тем ближе к нам насилие. Но не наоборот. Альфа и Омега — не историческая протяжённость, но сам Христос, и приобщаясь к началам, мы приближаемся к концу в пределах собственной жизни. Но и на реальность, и на историю мы тоже смотрим как бы сквозь мутное стекло, замызганное, кроме всего прочего, следами самых разных идеологий. Возможно, размытые очертания истины и насилия — и есть историческое сближение Альфы и Омеги. Возможно и нет, но когда это христианам была бесполезна эсхатология?
Пепельная среда.
Forwarded from Издательство Ивана Лимбаха
«Если меня попросят назвать самый общий симптом духовной анемии, я с уверенностью отвечу: безразличие к истине и лжи.
Многие видят в этом скорее комедию, чем трагедию. Я считаю его трагедией. Такое безразличие предполагает некую жуткую неприкаянность — не только духа, но личности в целом, включая и ее физический аспект. Тот, кто равно открыт для правды и для лжи, созрел для любой тирании.
Многие миллионы людей в мире за последние двадцать лет лишились свободы мысли — и не только отдали ее, уступив силе, но и отказались и будут отказываться от нее добровольно, считая такую жертву чем-то похвальным. Вернее, для них это не жертва, а привычка, которая упрощает жизнь. И в самом деле, она чудовищно упрощает жизнь. И страшно упрощает человека. Из этих страшно упрощенных людей тоталитарные режимы рекрутируют убийц».
Из книги Жоржа Бернаноса «Свобода... для чего?»
Книга доступна на сайте издательства со скидкой 50%: https://www.limbakh.ru/index.php?id=2570
Изображение: Эрик Булатов
Многие видят в этом скорее комедию, чем трагедию. Я считаю его трагедией. Такое безразличие предполагает некую жуткую неприкаянность — не только духа, но личности в целом, включая и ее физический аспект. Тот, кто равно открыт для правды и для лжи, созрел для любой тирании.
Многие миллионы людей в мире за последние двадцать лет лишились свободы мысли — и не только отдали ее, уступив силе, но и отказались и будут отказываться от нее добровольно, считая такую жертву чем-то похвальным. Вернее, для них это не жертва, а привычка, которая упрощает жизнь. И в самом деле, она чудовищно упрощает жизнь. И страшно упрощает человека. Из этих страшно упрощенных людей тоталитарные режимы рекрутируют убийц».
Из книги Жоржа Бернаноса «Свобода... для чего?»
Книга доступна на сайте издательства со скидкой 50%: https://www.limbakh.ru/index.php?id=2570
Изображение: Эрик Булатов
Forwarded from Клайв Льюис
"С одной стороны, мы слишком много думаем об атомной бомбе. “Как же нам жить в атомный век?" - Ну, как вы жили бы в шестнадцатом веке, когда чума посещала Лондон почти каждый год, или как вы жили бы в эпоху викингов, когда разбойники из Скандинавии могли высадиться и перерезать вам горло в любую ночь; или как вы уже жили в эпоху рака, в эпоху сифилиса, в эпоху паралича, в эпоху воздушных налетов, в эпоху железнодорожных катастроф, в эпоху автомобильных аварий.
Другими словами, не будем преувеличивать новизну нашей ситуации. Поверьте мне, дорогой сэр или леди, вы и все, кого вы любите, были обречены на смерть еще до того, как была изобретена атомная бомба, и довольно многие нас - на весьма неприятную смерть. У нас есть одно очень большое преимущество перед нашими предками - обезболивающие, и они никуда не делись.
Совершенно нелепо ныть и строить унылые гримасы, из-за того, что ученые добавили еще одну возможность мучительной и преждевременной смерти в мир, который уже ощетинился такими возможностями и в котором сама смерть была вовсе не возможностью, а неизбежностью.
Первое, что нужно сделать - это собраться с силами. Если мы все будем уничтожены атомной бомбой, пусть эта бомба, когда она придет, застанет нас за какими-то разумными и человеческими вещами - молитвой, работой, учебой, чтением, слушанием музыки, купанием детей, игрой в теннис, болтовней с друзьями за пинтой пива и игрой в дартс - а не жмущимися друг к другу, как испуганные овцы, и думающими о бомбах. Они могут разрушить наши тела (микроб может это сделать), но они не должны господствовать над нашим разумом".
#О_жизни_в_атомном_веке
Другими словами, не будем преувеличивать новизну нашей ситуации. Поверьте мне, дорогой сэр или леди, вы и все, кого вы любите, были обречены на смерть еще до того, как была изобретена атомная бомба, и довольно многие нас - на весьма неприятную смерть. У нас есть одно очень большое преимущество перед нашими предками - обезболивающие, и они никуда не делись.
Совершенно нелепо ныть и строить унылые гримасы, из-за того, что ученые добавили еще одну возможность мучительной и преждевременной смерти в мир, который уже ощетинился такими возможностями и в котором сама смерть была вовсе не возможностью, а неизбежностью.
Первое, что нужно сделать - это собраться с силами. Если мы все будем уничтожены атомной бомбой, пусть эта бомба, когда она придет, застанет нас за какими-то разумными и человеческими вещами - молитвой, работой, учебой, чтением, слушанием музыки, купанием детей, игрой в теннис, болтовней с друзьями за пинтой пива и игрой в дартс - а не жмущимися друг к другу, как испуганные овцы, и думающими о бомбах. Они могут разрушить наши тела (микроб может это сделать), но они не должны господствовать над нашим разумом".
#О_жизни_в_атомном_веке
рыбы плавали как масло
по поверхности воды
мы поняли, жизнь повсюду гасла
от рыб до Бога и звезды.
И ощущение покоя
всех гладило своей рукою.
Введенский.
по поверхности воды
мы поняли, жизнь повсюду гасла
от рыб до Бога и звезды.
И ощущение покоя
всех гладило своей рукою.
Введенский.
В юности Гёте написал небольшую пьесу-юмореску, где двое школьных учащихся обсуждают, как сделать лоб твёрдым. Гёте заканчивает абсурдистскую сценку следующим решением: хочу, чтобы лоб оставался мягким (потому что живая мысль лучше упрямства). Сегодня попалась на глаза эта «пословица» Брейгеля — почти иллюстрация. Или декорация: подумалось, что было бы хорошо разыграть эту раннюю вещицу Гёте, причём с хармсовским размахом.
Всем добрым людям этой осаждённой крепости желаю размягчённых умненьких высоких лбов! Время, когда надо думать и усиленно откликаться живому.
Всем добрым людям этой осаждённой крепости желаю размягчённых умненьких высоких лбов! Время, когда надо думать и усиленно откликаться живому.
Forwarded from Crypta Platonica
Современная философия сама сделала работу по собственному уничтожению. Её больше нет, она рассуждает о своем отсутствии: отсутствии метафизики, отсутствии человека, отсутствии Бога. "Ну и отсутствуйте себе на здоровье". Преподавание философии почти повсеместно стало иллюзорным, призрачным: в плохоньких университетах сидят "ценители культуры", относящиеся к философскому наследию как к экспонату, на который надо показывать пальцем и протирать от пыли; в университетах же хороших музейные экскурсии заменяют на перформанс "как философствуют на Западе": заслуженные PhD России соревнуются, кто изобразит западное преподавание наиболее правдиво; у них есть всамделишные указки, доски, аудитории, и они даже умеют "рассуждать на тему", как никто другой выбирая наиболее пикантные пассажи западных философов. Всё это тень теней.
Судя по личному опыту, никакое философствование невозможно и на самом Западе, потому что о некоторых вещах рассуждать просто нельзя, а если можно, нельзя делать определенные выводы, точнее, выводы делать можно и нужно, но только не какие угодно, а исключительно определенные. Безо всяких разговоров о существующих на то причинах, это закабаляет ум, ставит в нем блоки, а ведь философское мышление осуществляется только там и тогда, где эти блоки снимаются. И сама философия в одном из своих свойств — это и есть снятие определенных блоков, зажимов, протаптывание принципиально новых мыслительных троп. Всего этого нет или стремительно исчезает.
И вот, в итоге образованный — по крайней мере, сносно — человек оказывается чем-то вроде чистой доски; свободные искусства касались его ума, но только как смутные воспоминания с университетской скамьи. Он живет "как есть", думает как думается, любит как любится. Простой и простая. Подпорченный или, правильней сказать, постоянно портящийся разными идеологическими вливаниями, советами всяких мастридеров, но также легко от них избавляющийся, подобно ручью, в который льют краску. Сегодня он услышал, что нужно всегда идти вперед, завтра прочел, что в этом безумном мире надо остановиться, замедлиться и вообще "не идти на поводу". Сегодня так, завтра эдак. В общем, "жизнь идет".
Это хорошо. В этой изменчивости, гибкости и простоте — залог духовного здоровья. Тленность тысячи и одного глупого мнения не переходит в тлетворность, поскольку они друг друга заглушают, не позволяя ни одному из своей братии надолго остаться в душе.
Это хорошо, поскольку позволяет душе обратиться к тому, что для нее и ради нее только и создавалось — к античной философии. Мало того — на этом она может и остановиться. Остальное просто не нужно. Положим, засесть за чтение нравственных писем к Луцилию, узнать там, как выбирать себе друзей. Найдя новых друзей или откопав старых, пойти с ними в парк, сесть на траву, смотря на деревья, слушая ветер и наблюдая за людьми, порассуждать о том, что такое красота; в чем состоит благо для дерева, в чем для летящей мимо птицы, а в чем — для человека; послушать, что об этом думают друзья, поспорить, дойти до общей истины. Попеть песни под гитару, выпить вина. После прогулки прийти домой и найти, рассуждали ли об этом древние. Удивленно обнаружить, что рассуждения во многом схожие — потому что простое походит на простое.
Наивно? Я, специалист в своем деле — и пойти в парк "вот так", сесть и поговорить? "Ничего плохого в парке нет, но ведь все не так просто". Но остановимся: не так просто — это как? Чем это таким мы заняты в свободное время? Делать вид, что жизнь в дурной бесконечности информации имеет смысл — это не наивно? И не находимся ли мы в простоте и глупости давно и безвылазно? Смущение от простоты связано с тем, что простым быть страшно. Простой человек — глупый, а мы ведь все должны быть умными и как бы что ли серьезными. Это глубокое заблуждение. Быть простыми — смело, благородно и просто хорошо. И, главное, это никем не запрещено — как не запрещено в пылу разговора подойти к незнакомке и спросить, считает ли она, что смысл и благо для птицы в том, чтобы летать.
Скоро весна, и ковидных ограничений уже нет. Попробуйте.
Судя по личному опыту, никакое философствование невозможно и на самом Западе, потому что о некоторых вещах рассуждать просто нельзя, а если можно, нельзя делать определенные выводы, точнее, выводы делать можно и нужно, но только не какие угодно, а исключительно определенные. Безо всяких разговоров о существующих на то причинах, это закабаляет ум, ставит в нем блоки, а ведь философское мышление осуществляется только там и тогда, где эти блоки снимаются. И сама философия в одном из своих свойств — это и есть снятие определенных блоков, зажимов, протаптывание принципиально новых мыслительных троп. Всего этого нет или стремительно исчезает.
И вот, в итоге образованный — по крайней мере, сносно — человек оказывается чем-то вроде чистой доски; свободные искусства касались его ума, но только как смутные воспоминания с университетской скамьи. Он живет "как есть", думает как думается, любит как любится. Простой и простая. Подпорченный или, правильней сказать, постоянно портящийся разными идеологическими вливаниями, советами всяких мастридеров, но также легко от них избавляющийся, подобно ручью, в который льют краску. Сегодня он услышал, что нужно всегда идти вперед, завтра прочел, что в этом безумном мире надо остановиться, замедлиться и вообще "не идти на поводу". Сегодня так, завтра эдак. В общем, "жизнь идет".
Это хорошо. В этой изменчивости, гибкости и простоте — залог духовного здоровья. Тленность тысячи и одного глупого мнения не переходит в тлетворность, поскольку они друг друга заглушают, не позволяя ни одному из своей братии надолго остаться в душе.
Это хорошо, поскольку позволяет душе обратиться к тому, что для нее и ради нее только и создавалось — к античной философии. Мало того — на этом она может и остановиться. Остальное просто не нужно. Положим, засесть за чтение нравственных писем к Луцилию, узнать там, как выбирать себе друзей. Найдя новых друзей или откопав старых, пойти с ними в парк, сесть на траву, смотря на деревья, слушая ветер и наблюдая за людьми, порассуждать о том, что такое красота; в чем состоит благо для дерева, в чем для летящей мимо птицы, а в чем — для человека; послушать, что об этом думают друзья, поспорить, дойти до общей истины. Попеть песни под гитару, выпить вина. После прогулки прийти домой и найти, рассуждали ли об этом древние. Удивленно обнаружить, что рассуждения во многом схожие — потому что простое походит на простое.
Наивно? Я, специалист в своем деле — и пойти в парк "вот так", сесть и поговорить? "Ничего плохого в парке нет, но ведь все не так просто". Но остановимся: не так просто — это как? Чем это таким мы заняты в свободное время? Делать вид, что жизнь в дурной бесконечности информации имеет смысл — это не наивно? И не находимся ли мы в простоте и глупости давно и безвылазно? Смущение от простоты связано с тем, что простым быть страшно. Простой человек — глупый, а мы ведь все должны быть умными и как бы что ли серьезными. Это глубокое заблуждение. Быть простыми — смело, благородно и просто хорошо. И, главное, это никем не запрещено — как не запрещено в пылу разговора подойти к незнакомке и спросить, считает ли она, что смысл и благо для птицы в том, чтобы летать.
Скоро весна, и ковидных ограничений уже нет. Попробуйте.
Оранта
В университете первым всерьёз ошеломившим изображением была мозаичная Богородица-оранта, царствующая в апсиде Софийского собора в Киеве. Не знаю, что повлияло: её размер и монументальность, или попытка увидеть глазами древнерусского человека, которого такое изображение должно было поразить — трудновообразимо, насколько поразить, или же всё дело в тотальной распахнутости образа миру. Думается, что всё сразу. Дело в том, что такая иконография показывает распахнутость как принцип (хотя мы привыкли считывать в жесте открытых рук скорее некий душевный порыв). Здесь открытость абсолютна и незыблема, фронтальна и сверхчеловечна: это не близкое сердцу умиление, не соразмерная нам одигитрия, не деисусное прошение, за нас же, грешных. Богоматерь покоится в этой позе настолько устойчиво, даже немного статуарно (что свойственно для варварских земель, вспомнить хотя бы тех же апостолов из Арианского баптистерия), что поневоле она ассоциируется с Атласом.
Вместо мускулов и той напряжённой могучей атлантовой груди миру теперь явлено во всей открытости женское сердце, готовое к страданию. Это и поражает до сих пор: хрупкое тело праведной женщины становится сверхустойчивым, становится надёжнее самого ордера. По ясной причине: тело её — храм Пантократора.
Христианское искусство началось с персонификации молитвы, и в римских катакомбах мы видим пылких орант, распахнутость которых ещё слишком экспрессивна, как само время гонений, как эпоха мученичества. Сравнивая их с мозаикой из Киева, мы очень явственно чувствуем, насколько эти души пламенеют, ещё не имея возможности эту позу узаконить и поставить как новый порядок, особый закон в отношениях с миром. Говоря об огненности, можно также обратиться к извечной ассоциации святых на фресках со свечами: горение последних становится ровным, плавным, ясным (например праведные девы на фресках Введения Богородицы во храм), оно уходит от изначальной экстатичности.
Меня всё так же завораживает это моление многоплановостью жеста, отображению которого так подходит именно икона. Прежде всего, открытость спереди, от груди. В разведённых по сторонам руках есть и отчетливая обезоруженность, априорное доверие, и широта объятия — такого объятия, которое должно вместить весь мир. В то же время согнутость в локтях задаёт более спокойную и устойчивую форму силуэту: Богородица не просто открыта, она устанавливает пределы и порядок, немного успокаивая сильное своё движение. И третье, если рассматривать ракурс не фронтально, а как бы сверху: это обращенные к небу ладони. Моление, держание мира, силуэт чаши, открытой для Бога, обращённой к нему. Господи, только в христианстве можно одновременно держать небеса и быть готовым к тому, что они на тебя прольются и заполнят до краев. В одной позе есть слишком много, как слишком много для привычного взгляда на мир есть в этом Откровении.
Итак, Она обращена и открыта и нам и Богу в высших проявлениях, и всё это с Сыном — в прошлом, настоящем и грядущем, в сердце.
В университете первым всерьёз ошеломившим изображением была мозаичная Богородица-оранта, царствующая в апсиде Софийского собора в Киеве. Не знаю, что повлияло: её размер и монументальность, или попытка увидеть глазами древнерусского человека, которого такое изображение должно было поразить — трудновообразимо, насколько поразить, или же всё дело в тотальной распахнутости образа миру. Думается, что всё сразу. Дело в том, что такая иконография показывает распахнутость как принцип (хотя мы привыкли считывать в жесте открытых рук скорее некий душевный порыв). Здесь открытость абсолютна и незыблема, фронтальна и сверхчеловечна: это не близкое сердцу умиление, не соразмерная нам одигитрия, не деисусное прошение, за нас же, грешных. Богоматерь покоится в этой позе настолько устойчиво, даже немного статуарно (что свойственно для варварских земель, вспомнить хотя бы тех же апостолов из Арианского баптистерия), что поневоле она ассоциируется с Атласом.
Вместо мускулов и той напряжённой могучей атлантовой груди миру теперь явлено во всей открытости женское сердце, готовое к страданию. Это и поражает до сих пор: хрупкое тело праведной женщины становится сверхустойчивым, становится надёжнее самого ордера. По ясной причине: тело её — храм Пантократора.
Христианское искусство началось с персонификации молитвы, и в римских катакомбах мы видим пылких орант, распахнутость которых ещё слишком экспрессивна, как само время гонений, как эпоха мученичества. Сравнивая их с мозаикой из Киева, мы очень явственно чувствуем, насколько эти души пламенеют, ещё не имея возможности эту позу узаконить и поставить как новый порядок, особый закон в отношениях с миром. Говоря об огненности, можно также обратиться к извечной ассоциации святых на фресках со свечами: горение последних становится ровным, плавным, ясным (например праведные девы на фресках Введения Богородицы во храм), оно уходит от изначальной экстатичности.
Меня всё так же завораживает это моление многоплановостью жеста, отображению которого так подходит именно икона. Прежде всего, открытость спереди, от груди. В разведённых по сторонам руках есть и отчетливая обезоруженность, априорное доверие, и широта объятия — такого объятия, которое должно вместить весь мир. В то же время согнутость в локтях задаёт более спокойную и устойчивую форму силуэту: Богородица не просто открыта, она устанавливает пределы и порядок, немного успокаивая сильное своё движение. И третье, если рассматривать ракурс не фронтально, а как бы сверху: это обращенные к небу ладони. Моление, держание мира, силуэт чаши, открытой для Бога, обращённой к нему. Господи, только в христианстве можно одновременно держать небеса и быть готовым к тому, что они на тебя прольются и заполнят до краев. В одной позе есть слишком много, как слишком много для привычного взгляда на мир есть в этом Откровении.
Итак, Она обращена и открыта и нам и Богу в высших проявлениях, и всё это с Сыном — в прошлом, настоящем и грядущем, в сердце.