Выяснилось, что самое прекрасное описание новогоднего похмелья принадлежит китайскому поэту XI века — Су Ши.
Новогоднею ночью
холод, ветер и снег.
Прояснилось наутро,
можно оставить ночлег.
Зябну от ветра,
с вечера во хмелю.
На лошади тощей
покачиваюсь, дремлю.
Рассвет, полумрак —
дуновенья ветра легки.
Снежинки последние
падают, как лепестки.
С лошади слез,
вина нацедил и пью, —
Жалко: никто
не разделит благость мою.
Всего лишь миг —
снова затишья нет.
Снег повалил,
в облаках сомкнулся просвет.
Как перья гусиные,
грива коня бела.
На сказочной птице
странствую — ну и дела!
(перевод Е.В. Витковского)
— Кацусика Хокусай. Китайский чиновник остановился на мосту, чтобы полюбоваться снегом. 1834-5]
Новогоднею ночью
холод, ветер и снег.
Прояснилось наутро,
можно оставить ночлег.
Зябну от ветра,
с вечера во хмелю.
На лошади тощей
покачиваюсь, дремлю.
Рассвет, полумрак —
дуновенья ветра легки.
Снежинки последние
падают, как лепестки.
С лошади слез,
вина нацедил и пью, —
Жалко: никто
не разделит благость мою.
Всего лишь миг —
снова затишья нет.
Снег повалил,
в облаках сомкнулся просвет.
Как перья гусиные,
грива коня бела.
На сказочной птице
странствую — ну и дела!
(перевод Е.В. Витковского)
— Кацусика Хокусай. Китайский чиновник остановился на мосту, чтобы полюбоваться снегом. 1834-5]
Новогодние развлечения Корнея Чуковского в стране Советов. 1921 год.
Вообще, удивительно насколько быстро могут быть вытоптаны из почвы народной жизни даже самые фундаментальные ритуалы и традиции, связанные со смертью и погребением покойников. Насколько же всё это на самом деле хрупко.
Вообще, удивительно насколько быстро могут быть вытоптаны из почвы народной жизни даже самые фундаментальные ритуалы и традиции, связанные со смертью и погребением покойников. Насколько же всё это на самом деле хрупко.
вообще конечно
Новогодние развлечения Корнея Чуковского в стране Советов. 1921 год. Вообще, удивительно насколько быстро могут быть вытоптаны из почвы народной жизни даже самые фундаментальные ритуалы и традиции, связанные со смертью и погребением покойников. Насколько…
1-ое января. Я встречал Новый Год поневоле. Лег в 9 час. — не заснуть. Встал, оделся, пошел в столовую, зажег лампу и стал корректировать Уитмэна. <…> Был Борис Каплун — в желтых сапогах, — очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений.
— Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»?
— А покойники есть? — спросил кто-то.
— Сейчас узнáю.
Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.
— Едем! — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались.
<…> Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные.
<…> К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой, — там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах.
Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб. Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда-то».
— Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун. — Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.
В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать.
— Скоро ли? Поскорее, пожалуйста.
— Еще 20 минут! — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем.
<…> Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев.
<…> Наконец, молодой строитель печи крикнул: — Накладывай!— похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб и сунули в печь. Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «Рука! рука! смотрите, рука!» — потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы пo-очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу… свалку человеческих костей.
<…> кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»), и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер руки.
[Корней Чуковский. Дневники 1901-1921. Т. 11. С. 312-314]
— Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»?
— А покойники есть? — спросил кто-то.
— Сейчас узнáю.
Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.
— Едем! — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались.
<…> Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные.
<…> К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой, — там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах.
Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб. Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда-то».
— Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун. — Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.
В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать.
— Скоро ли? Поскорее, пожалуйста.
— Еще 20 минут! — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем.
<…> Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев.
<…> Наконец, молодой строитель печи крикнул: — Накладывай!— похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб и сунули в печь. Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «Рука! рука! смотрите, рука!» — потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы пo-очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу… свалку человеческих костей.
<…> кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»), и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер руки.
[Корней Чуковский. Дневники 1901-1921. Т. 11. С. 312-314]
Всех с рождеством Христовым! В наших краях звезда Вифлеема на ёлке сменилась советской, и дети теперь не знают, что подарки приносят волхвы, а не гуттаперчевый дедушка из рекламы Кока-Колы. Многие из нас, лишенные традиции, преемственности, в эти дни ищут Христа в сердце своем, как бы трудно это ни было. Пускай наш с вами грубый, неотесанный, ветхий мир снова станет вертепом. Даже если он позабудет тысячелетнюю свою историю, даже если не останется ничего, даже если мир погрузится в бесконечную ночь — младенец придет в него так, как и пришел однажды. В ночи и безвестности.
Довольно поздний культ Мадонны дель Парто — беременной Марии, пришёл в Италию в конце XIII века. Вот, к примеру, знаменитая фреска Пьеро делла Франческа: шатер, платье и чрево Марии — это многослойный ковчег, несущий святыню.
Чувство тайны сохраняется благодаря невидимости божественного плода, и в то же время физическая данность факта беременности, подобной той, через которую проходит и самая простая из женщин, возвращали миру чудо, присутствие Бога в нем. Мария здесь не только счастливая женщина на сносях, она подобна дарохранительнице, и тело её — обитель тайны.
Антонио Венециано и Таддео Гадди, XIV век.
Антонио Венециано и Таддео Гадди, XIV век.
В Германии и Франции образы были не столь изысканны и созерцательны. За Альпами в ходу был другой тип, более наглядный и, порой, пугающе прямолинейный. Это «Vierge ouvrante» - открывающаяся Дева. Как видите, створки приоткрывают не фигуру младенца, что было бы слишком вульгарно и натуралистично, но символическое изображение судьбы Бога и человека — Распятие и Троица. Обратите внимание на руки Марии, она как бы распахивает собственными усилиями мир, зарожденный в ней.
На Рождество Бог как никогда близок к человеку, и хотя Христос был зачат чудесно, рождён он был естественно, а потому подробности жизни Марии и Иосифа занимали умы людей с самых первых веков. Многие ответы давало Протоевангелие Иакова. Это апокрифический текст II века, в сравнении с каноническими книгами невероятно богатый на жизненные детали. Здесь утверждается девство Марии и описывается реакция Иосифа и иудеев на ее чудесную беременность, реакция эта была совсем не радостной. Иосиф «ударил себя по лицу, и упал ниц, и плакал горько, говоря: как теперь я буду обращаться к Господу Богу моему...ибо я привел ее из храма девою и не сумел соблюсти?» Мария плакала в ответ и обещала, что не знала мужа. Эта сцена изображена на слоновой кости из Салерно, IX век. За упреками Иосифа и оправданиями Марии следовало чудесное сновидение Иосифу, оно тоже есть на этой створке, и слова Девы как бы рифмуются с вестью, принесенной ангелом.
Вероятно, на этой фреске XII века из Ноан-Вика изображено осуждение Марии, упрёки словно окружают ее со всех сторон, захватывая в тесное кольцо подозрения. Принятие вести от архангела Гавриила и осуждение Марии оказываются параллельными сюжетами. На одной из великих мозаик Сан-Марко мы видим Благовещение у колодца и испытание водой обличения по соседству.
«Отдай деву, которую ты взял из храма Господня. Иосиф же заплакал. Тогда сказал первосвященник: дам вам напиться водой обличения перед Господом, и Бог явит грехи ваши перед вашими глазами. И, взяв воду, он напоил Иосифа и отправил его на гору, и вернулся он невредим. Напоил так же и Марию и так же отправил ее на гору, и вернулась она невредима. И тогда народ удивился, что не обнаружилось в них греха». И первосвященник отвечает: «Если Господь Бог не явил ваш грех, то я не буду судить вас».
«Отдай деву, которую ты взял из храма Господня. Иосиф же заплакал. Тогда сказал первосвященник: дам вам напиться водой обличения перед Господом, и Бог явит грехи ваши перед вашими глазами. И, взяв воду, он напоил Иосифа и отправил его на гору, и вернулся он невредим. Напоил так же и Марию и так же отправил ее на гору, и вернулась она невредима. И тогда народ удивился, что не обнаружилось в них греха». И первосвященник отвечает: «Если Господь Бог не явил ваш грех, то я не буду судить вас».